Правда и кривда
Шрифт:
— Не знаю.
— Не знаешь? Ты зачем на свете живешь? — возмутился Броварник. — Ох, и разленился ты, как церковные ворота. А я знаю: нет у Безбородько ни горошинки в амбаре. А у меня такой, что по 30 центнеров дает с гектара. Помогу тебе им.
— Спасибо, — Марко обнял и поцеловал Броварника.
— Поддабриваешься? — хотел бухнуть Броварник, но обхватил Марка обеими руками и помрачнел: вспомнил убитого сына.
До полночи просидел Марко с Данилом Васильевичем и его женой. Десятки воспоминаний, десятки лет, десятки людей, живых и мертвых, прошло перед их глазами. Чего только ни вспомнилось и ни передумалось в этот вечер… Данило Васильевич даже вспомнил
— Помнишь, какие у нее были красивые продолговатые глаза?
— Помню, — призадумался Марко.
— Когда я увидел ее в больнице возле тебя, подумал, что это твоя судьба.
— Никто ее не угадает, — вздохнула тетка Соломия.
— Хорошая девушка была, очень хорошая, — вел дальше Данил Васильевич. — Где она теперь?
— И за кем она теперь? — Марко хотел полушутливо оборвать этот разговор, потому что прошлое болью зашевелилась в груди.
Когда пропели первые петухи, Данило Васильевич повел Марка в ванькир, где густо пахли сухие базилики и бархатцы.
— Вот здесь и отдыхай, Марко, — показал рукой на узкий топчан. — Когда проспишься, подумай, как начать председательствовать, и только тогда показывайся мне на глаза. Я тебе сделаю испытание, задаром не повезешь сено от меня. Ну, спи спокойно, — пригибаясь, вышел из ванькира.
И Марко в самом деле спокойно начал засыпать. К нему на цыпочках подкрадывались далекие годы, подошли вишняки в цвету и девушка, которой он когда-то принес веточку вишневого цвета и свою первую любовь. Потом кто-то поднял над землей и сады, и девушку, а он, как на крыльях, начал опускаться в теплое забвение.
И вот тогда услышал, как тихонько скрипнули, приотворились двери. Он чуть-чуть расплющил глаза и увидел на пороге Данилу Васильевича со свечкой в руке. Это удивило Марка, он хотел отозваться, но притворился, что спит.
А Данило Васильевич потихоньку подошел к маленькому столику, поставил свечку и сел на стул. А потом еще тише, как тень, в ванькир вошла тетка Соломия и молча встала возле мужа. Не скоро, не скоро, вздохнувши, она сказала:
— Как он похож на нашего Дмитрия.
— И в характере что-то такое есть, — и себе вздохнул Данило Васильевич.
Поняв все, Марко чуть не расплакался. Сдерживая себя, он застонал, пошевелился и ощутил, что над ним склонился Данило Васильевич. Марко расплющил глаза, на которые набежали слезы.
— Тебе, видать, плохой сон приснился, — неловко сказал Данил Васильевич. — Спи, дитя…
XVI
Тихо и темно в землянке. За плохоньким, тоже войной покалеченным столом над сорочкой сына горбится старый Евмен, а мысли его витают по далеким Карпатским горам и трущобам, тоскуют у неизвестной каменной тропы, с которой уже не встал его Иван, или встречают то прошлое, когда его Иван легко ходил по земле.
Ничего в мире нет лучшего, чем мягкая, аж попискивающая соком весенняя земля, созревшее, с текущим звездным туманцем осеннее небо и светлоглазые дети с родителями. Ни небо, ни земля никогда, даже во снах, не бросают человека. Так чего же, какой злобой и каким людоедским правом от родителей навсегда забирают то, что для них дороже всего на свете — их детей?.. Да будь проклято навеки то серебро и золото, из которого вылупливаются гитлеры, будь проклято и то семя, что пускает на свет палачей и убийц, будьте прокляты и те, ненавистью измятые, гадючьим смальцем насыщенные мозги, которые не умеют любить человека, его род, его обычные земные заботы; радости и высокие порывы.
Большой гнев
— Ластовенок ты мой, сокол мой, месяц ясный между тучами, — шепчет старик к сорочке сына, на которую изредка с сырого потолка, словно слезы самой земли, падают тяжелые капли…
С далеких лет и дорог приходят видения, и он видит своего сына то синеглазым ребенком, то стройным и пригожим юношей, то нахмуренным сероглазым воином. Будто век прошел с того дня, когда он за селом простился с родителями, с любимой девушкой, с кумом Александром, с родней и пошел битой дорогой догонять войну и ту линию фронта, на которой смерть не могла одолеть жизнь, а жизнь — смерти… Вот он одиноко взошел на крутой холм и исчез за белой громадой туч, за которой, казалось, обрывался мир… Ни работа, ни наука не были трудными для его Ивана, не была тяжелой и гордая солдатская слава, и чистое золото заслуг. И только тяжелым стал тот клубок свинца и угара, который он прикрыл своим добрым сердцем.
— О чем ты думало тогда, дитя мое? — потрескавшимися руками бережно касается рукава рубашки, а перед глазами ясно и неясно обрисовываются и оживают далекие неизвестные края. — О чем ты думало тогда?..
И старику видится и слышится, как раздвигаются стены землянки, как к нему через горы и долы из далекой Словакии долетает тихий ответ сына:
«Я думал, отец, о своем верном товариществе, которое было со мной, и о том, что только мы, простые, голодные, измученные, очень сердитые и очень добрые Иваны, сможем оттащить, оторвать смерть от людей, не ожидая себе за это ни выкупов, ни денег, ни земель, ни имений, ни чинов, ни заслуг. И думал, отец, о своей родной земле, по которой очень соскучился и щепотку которой носил в своем медальоне смерти, чтобы, когда убьют, эту землю оставили со мной. И думал о своей Оксане, у которой лучшие в мире улыбка и глаза и которая лучше всех умеет метать сено в стожки… Я всюду искал ее. И уже в проклятом лагере, где она была, нашел только стожок пересохших девичьих волос. Фашисты жгли в печах и девушек, и матерей, а их волосы отрезали для хозяйственных нужд и фальсификации арийской красоты. Я на оружии поклялся тогда, что не успокоюсь, пока хоть один изверг будет осквернять поруганную землю, протягивать лапищи и ножницы к волосам матерей и девушек. И в свою последнюю минуту я думал о вас с мамой, о том, сколько вы работы сделали своими ласковыми руками. Мне очень жалко было вас, я заранее видел, как плакали вы надо мной, когда вы еще не плакали. Но иначе, отец, я не мог поступить, потому что очень все любил…»
Старик поднимает главу, чтобы увидеть образ сына, который приблизился к нему. Но видение исчезает в сумерках, а в уголке человеческой тенью виднеется гончарный круг с немудрым изделием на нем. Как часто когда-то прибегал к такому кругу малый Иван и просил, чтобы отец ему сделал коня. Тогда отец бросал свои кувшины и горшки, брал кусок глины, начинал пальцами комкать его, а дитятко, затаив дыхание, радостно смотрело, как из глины рождается резвый гривастый конек, как оживают его губы, глаза и даже улыбка. А иногда кони были пузатыми, напыщенными или пьяными, и люди, хохоча, узнавали в них то попа с соседнего поселка, то своего же завмагазина, то Безбородько или какого-то напыщенного неумеху… Как недавно и как давно все это было.