Правда и кривда
Шрифт:
Раздавленными работой руками старик разглаживает белую, с глазками барвинка сорочку и гнется над ней то как над колыбелью, то как над гробом.
Из тьмы отваливаются куски прошлого, в них он снова слышит и первый крик, и смех, и пение своего дитяти, слышит его милый голос над непостижимыми, самой мудростью начиненными книгами, и влюбленное воркование у старого парома, куда выходила Оксана… Это же все было и больше никогда уже не будет. И даже солдатский треугольник не постучит в окошко к родителям. Голова старика падает
— Пока ты, Иван, ходил по земле, я старости не чувствовал; тогда я был отцом, а теперь стал немощным дедом, без детей, без внуков, — жалуется сорочке, словно своей судьбе.
Наверху послышались шаги, их отголоски отозвались в непросохшем потолке. Евмен вздрогнул, пошатываясь, встал, поспешно свернул рубашку сына, положил в сундук и провел рукой по лицу, чтобы уменьшить, стереть следы печали — зачем ее выносить на люди. Он подходит к гончарному кругу, на котором стоит еще не высохший кувшин, и притворяется, будто что-то делает.
На пороге, поблескивая огоньком папиросы, появляется худой конюх Петр Гайшук, похожий на журавля. От него всегда пахнет табаком, сеном и рыбой.
— У вас, деда, до сих пор темно? — удивляется он, по-птичьи расставляет ноги, а голову пригибает. — Почему свое электричество не светите?
— Конюх, как вор, должен и в темноте видеть, — Евмен, как может, отгоняет от себя скорбь, торопливо одевается в неизменную свитку и, не успев за своими думами прикоснуться к пище, выходит из землянки.
На закате в сумерках уже распадаются последние вишневые сгустки, оставленные солнцем, несколько наклонившихся деревьев под ними стоят, как скорбные матери. В такое время даже деревья печалятся, кого-то дожидаются из далеких дорог. А ему уже некого ждать. И старик тоже гнется, как дерево.
— Небо вроде на ветер показывает, — недовольством звучит тенор Гайшука. — А я завтра хотел рыбачить.
— Рыбачить? — изумленно переспрашивает… Хотя, если подумать, почему и не рыбачить человеку? Ему река не навеет мучительных воспоминаний… — Сегодня поймал что-то?
— Одного сома, фунтов на пять, — довольно улыбается Гайшук. — На клок пошел.
— Где поймал?
— На Королевщине, недалеко от парома. Хорошие там для сомов колдобины.
— Кума моего не видел?
— Видел. Все людей перевозит. И Оксанку ждет свою, — да и запнулся, чтобы не растравлять сердце старика.
— Оксану? Да что ты? Может, есть весть от нее? — задрожал Евмен.
— Есть весть. Пришла из Пруссии. Вчера на пароме ваш кум Александр всех, кто ни ехал, целый день угощал водкой. Так кое-кто только и делал, что перевозился с одного берега на другой. Всякого теперь есть люда.
— Значит, дождется кум Александр своего ребенка. Удачи им, удачи… — чуть ли не вздохнул старый, и глупые мысли снова полезли в голову: не отцом, а только согнутым гостем будет
— Вы, деда, хоть поужинали? — Гайшук перехватывает его мысли и хочет хоть немного повернуть их на другие стежки.
— Я-то поужинал, а вот что лошадям будем на ночь закладывать? — переходит от одной кручины к другой. — Может, поймать Безбородько и Мамуру и бросить их, леших, за драбины?
— Кони такой нечисти есть не будут, — невесело улыбается Гайшук и поправляет свою мелковатую и темную, как кротовый холмик, шапку.
Не обходя поморщенных, с ледком на дне луж, из которых выходят следы колес, конюхи сосредоточенно идут к конюшне, где чахнут от голода кони. И о них, и о войне, и об Оксане сейчас думает старик и вздрагивает от воспоминания, что в каком-то лагере возле печей смерти стожком лежала девичья краса — девичьи косы… Как же могли так одичать даже изверги?..
— Все уменьшается у людей любви, уменьшается, и все, — вслух отвечает своим мыслям старый.
Гайшук замедляет шаги и многозначительно поднимает вверх длинный указательный палец:
— Потому что война, деда, а при ней, костистой, всего уменьшается: и хлеба, и люда, и любви. Да и времени на нее война не дает. Целый век надо любиться человеку, а теперь другой на всю свою любовь не имеет даже одного малого часа.
Последние слова передернули старого, и он аж рукой отмахнулся и вздохнул.
— Я сейчас не об этом, Петр.
— А о чем? Может, снова о лошадях? — с сочувствием спросил Гайшук.
— Нет, о самой плохой скотине, о двуногой скотине! — понуро посмотрел себе под ноги Дыбенко.
— О двуногой. Значит, о самом Безбородько? Очень заелись вы с ним. И он вам не подарит своего. Смотрите, еще леса не выпишет на хату.
— Это он может сделать, по-всякому умеет скрутить человека. Да что мне, если рассудить, Безбородько!? Сейчас я, человече добрый, с темными тысячами заелся.
— С какими это темными тысячами? — Гайшук от удивления выплюнул окурок и покосился на Дыбенко: не начал ли тот часом заговариваться с горя.
Старик встал на след колеи и, сжав кулаки, страстно заговорил:
— С теми, слышишь, тысячами, что хитрость, злобу выливают на весь свет, а гробовую доску вытесывают на все живое, что родилось и что должно родиться… Не так уж много, если подумать, есть на земле этих черных могильщиков и мудрецов, и впрягли и взнуздали они в свой дьявольский золотой шарабан и науку, и обман, и бога, и черта заодно, и голод, и страх, и всем этим ловко заковали в оковы, сдавили, сделали мелким человека и выпихивают его на смерть: ищи в чужой земле свою могилу и свой крест. Вот я и думаю себе: время уже людям оторвать от своего тела эти несколько темных тысяч и хотя бы закинуть их на какой-нибудь океанский остров, чтобы там они немного очеловечились, доросли, ну, хотя бы до уровня обычных дикарей.