— Посреди поля там ангар, невысокий, но длиной — не меньше километра, словно мертвый гигантский червь. Исцарапанное, потрескавшееся, заброшенное сооружение, окруженное десятками квадратных километров черной, как мазут, и пачкающейся, как сажа, мокрой земли. У самого края ангара стоял солдат в затертой военной форме с малюсенькой саперной лопаткой в руках и скалывал со стены куски окаменевшей грязи и краски — единой серо-коричневой массы, облепившей все строение. Он делал это не первый час, это было ясно. Титанический и абсолютно бессмысленный труд. За день он очистил не более трех квадратных метров бесконечной стены, и то не до конца…
Вопрос о вневременности спектакля. Конечно, рано или поздно он должен был прийти в голову пассажира. И, разумеется, пассажир осознал, что спектакль не мог существовать вечно. Вечный — это не его характеристика, ведь совершенно точно существовала пора, когда спектакля не было. Спектакль заполнял реальность не единовременно, но постепенно, шаг за шагом. И это недоказуемое убеждение, несмотря на свою очевидную абсурдность, начало будоражить пассажира.
Возвращение — снова этот искус был предоставлен ему. Это ли не путь для уничтожения спектакля? Это ли не выход? Это ли не то, что нужно?
И вот она — та самая ловушка, на создание которой спектакль потратил долгие годы. Да, возвращение представляло опасность для спектакля, но все-таки во много раз меньшую, чем стремление обрести присутствие. Возвращение отменяло присутствие, а ради этого спектакль готов был пойти на любые компромиссы.
Пассажир, всегда испытывавший чувство отвращения к любым проявлениям консерватизма, ощутил эту гибельность, этот тупик возвращения. Возможность оживить прошлое его не привлекала. И в этот миг он с ужасом понял, что все предшествовавшие эпохи, были не чем иным, как подготовкой к спектаклю — репетицией. Смысл существования самой реальности заключался исключительно в неизбежности ее превращения в спектакль. То есть даже реальность никогда не принадлежала к миру подлинного. И эта жалкая условность реальности не была способна раскрыть его истинную сущность. Возвращение стало бы еще одной встречей с прелюдией. Той же самой прелюдией. Тогда эта мысль ясно промелькнула в его уже поддававшемся помешательству мозгу.
Свет фонарей жидкой гнильцой льется на лед. Грязные тени отражаются в пустоте зеркала. Я закрываю глаза и падаю на влажную траву бескрайнего поля. Утром здесь тихо. Я затаился в этой рассветной тиши. Только стрекот кузнечиков время от времени тревожит безмолвие. Изо всех сил сжимаю в руках мягкие травинки, роса капает
на костяшки, щекочет пальцы. Широко раскинувший руки, я словно распят на траве. Мне известны только две позы: неродившегося младенца и распятого. Только в этих позах я могу засыпать. Но меня будят шушуканья и бормотания, шорох и шарканья. Тусклые пятна размываются на холсте. Кто-то кашляет. Тени в коридоре. Липкий шепот. Лучи прожекторов пробиваются сквозь грязно-желтый туман, выискивают. Что-то извивается и мечется вокруг. Шум и гул. Заря, если и существует, то только по ту сторону могильной ограды. На церковном дворе темно. Что слышно? Как обычно. Приказы и нравоучения. Больше ничего. Больше ничего. Только иногда — сдавленный кашель. Я вдыхаю отраву города, вязну в густом мороке. Повсюду — накипь цивилизации и ржавчина прогресса. Угарные тоннели улиц кишмя кишат людьми. Начальники и подчиненные. Начальники начальников, подчиненные подчиненных. Каждый ищет, как урвать клок того, что считает жизнью. Каждый лелеет лоскуток своей никчемной власти. Отношения с другим — это властные отношения. Каждый трясется за тот квадратный метр, которого добивался долгие годы. Боязнь потерять его затмевает все остальные чувства. Каждый настолько слаб, что не просто не готов в один миг бросить все, что у него есть, об том и речи нет — эти черви не помышляют даже о малейших изменениях. Их все устраивает. Добродетелью движет исключительно расчет, а страстью — экономический интерес. На этом выровненном пространстве нет локальности власти, она заполняет все, она распылена в воздухе подобно капиллярным сосудам в ткани тела. Властные отношения сплетены воедино. Бесконечная искрящаяся пена. Они вцепляются друг в друга как роящиеся пчелы. По отдельности люди могут казаться неплохими, интересными, думающими, но стоит всем им собраться вместе, организоваться, и тут вылезает наружу самое гадостное, что в них есть. Любое малое общество становится не более чем точной копией общества большого со всеми необходимыми атрибутами в виде надзирателей, заключенных, судей, доносчиков. Я их не переношу. Всех — и преуспевающих, и обездоленных, и злобных, и радостных, и подлых, и услужливых, и тупых, и интеллектуалов, и склочных, и забитых. Мне уже не жаль этих «ни в чем не повинных бедолаг», этих «жертв обстоятельств», бьюсь об заклад: они сами приложили все усилия, чтобы стать такими, они почти счастливы; глядя на их виноватые лица, трудно усомниться в том, что что-либо могло быть по-другому. Со всей уверенностью могу заявить: не существует никого страшнее этих типов с виноватыми лицами. «Невинные души» — это самая пронырливая и хваткая сволочь. Все до невозможного предсказуемо и укладывается в неимоверно примитивные схемы. Кроты копошатся в норах. Шарманка уныло фальшивит. Вот-вот и я сам завою ей в такт. Мне кажется, что я не смогу долго пребывать в больничной палате, не покоряясь помешательству. Веревки не дают мне вырваться. Я пропитан этим тлетворным духом. Звон монет и бокалов перемежается чавканьем и мерзким хохотом. Я впадаю в дикое бешенство. Рулетка вертится, золотые зубы сверкают, им вторят браслеты и серьги, задницы виляют, кошельки наполняются, грохот колес нарастает. Дайте же мне топор! И еще понадобится бульдозер с огромным ковшом, чтобы сгрести весь хлам в одну кучу! Я ненавижу эту зловонную атмосферу: пыль и смрад, табу и обряды, гнилую труху, маскарад, грошовые аттракционы и шелест купюр. Из одиночной камеры меня выбрасывают в самую гущу ярмарочного веселья. И это они называют свободой. Лица чиновников и купцов, чью биографию безо всякого труда можно за тридцать секунд начеркать на клочке бумаги — она была известна еще до их появления на свет. Сначала хочется разорвать этих ублюдков на части, но едва повернешься в их сторону, и становится безнадежно скучно. Едва ты хочешь искусать реальность, как твои зубы вязнут в трясине теста или — того хуже — ты давишься осколками стекла. Крику не удается вырваться наружу, губы навсегда остаются сомкнутыми. Нет, здесь нужен не топор, а бритва. Агрессия и апатия постоянно сменяют друг друга в моем мировосприятии. И вот этих протезированных особей принято называть людьми. Каждый из них никогда не рождался, никогда не был человеком, каждый по-прежнему вшит в персональный мешок плаценты. Только не подозревает об этом. Карлик в колбе, его подкормка осуществляется через специальную трубочку-капельницу, именуемую пуповиной. Ему слишком удобно живется в прозрачном мыльном пузыре, чтобы он помышлял о том, что бы обрести подлинность. Удивительно, но эта копошащаяся масса — не что иное, как нагромождение друг на друга одиночных камер. В этой иерархии хаоса нет ни малейшего намека на то, что способно объединить бесформенных существ. Мы живем, как змеи, разделенные стеклянными перегородками. Студеная пустота темной комнаты. На грязной скатерти — немытая посуда. По кухне снуют алые, как лазерные прицелы, лучи вечернего солнца. Покончить с собой, чтобы не попасться в их лапы? Но самоубийство невозможно внутри плаценты. Я бросаю отравленное письмо в расселину сумерек как почтовую открытку в синий ящик. Оставляю на кусочке льда послание неродившимся лучам того бледно-желтого пятна на полиэтилене. Затем кладу голову на стол и засыпаю. В осколках ледяного зеркала запечатлен крик. Слабый ветер покачивает пыльные жалюзи, они тихонько бьются об оконную раму. Мотыльки еще кружат над потухшим свечным огарком. Мне снится дождь из бирюзовой водки.
Черные точки на плоскости соединены прочерченными простым карандашом прямыми, кривыми и ломаными чертами. Линии едва заметны. Стереть их не составит никакого труда.
Холодно. Очень холодно. Мне кажется, я близок к тому, чтобы произнести «слишком холодно». Но что-то еще сдерживает меня. В такой мороз мои уши перестают слышать. И я погружаюсь в тишину. Необыкновенно прозрачную и мягкую. Я ничего не слышу. Абсолютно ничего. Даже приказов. Я завернулся в собственную шкуру. Но истертое пальто моей шерсти уже не греет. Оно вообще не греет. А в такой мороз его бесполезность проявляется в полную силу. Грязная ободранная серая шкура. Ни на что уже не годится. Дверь. Мне нужно найти дверь. Убежище. Нужно куда-то укрыться. Но на время или навсегда? Затаиться или спрятаться? Я уже не уверен в ответе. Похоже, для меня все это смешалось. А ведь раньше, я бы не задумывался. Убежище всегда требовалось мне лишь для того, чтобы переждать. Теперь же я, по всей видимости, ищу постоянного укрытия. Я ищу дверь. Любую. Меня устроит любая дверь. Но в стеклянной стене, мимо которой я бегу, нет дверей. Ни одной. Значит, нужно свернуть на другую улицу. На ту улицу, где есть двери. Я уверен, такие еще остались. Да, теперь я сторожевой пес, а вовсе не дверь. Те времена прошли. Надо это признать. Теперь я сторожу свою оболочку. Оберегаю нутро от других. Но что удивительно — в этой тишине нет больше никого. Или я просто перестал замечать других? Нет, они бы это так просто мне не дозволили. Но где же они? Наверное, меня уже не существует. Мне не дали клички, и это отменило мое существование. Поэтому они и не обращают на меня ни малейшего внимания. Поэтому мне и кажется, что их нет вокруг, ведь не существует меня самого. Нет, сомнение — первый аргумент в пользу того, что я существую. Первый и одновременно последний. Вот сюда. Сюда. Еще немного, и я не смогу двигаться от холода. Чего-то не припомню уже такого мороза. Вот они, долгожданные двери. Здесь их очень много. Нужное место. Я нашел нужное место. Можно выбрать любую. Только все заперты. Их очень много, но все заперты. Так-таки и все? Неужели и вот эта ободранная гниленькая дверца тоже закрыта на засов изнутри? От кого они прячутся? Не от меня же? Уж я-то им точно ничем не угрожаю. Тогда от кого? Забились по своим берлогам и навострили уши. Дальше. Дальше была одна. Я помню. Она всегда меня спасала. Спасет и в этот раз. Они в таких случаях молятся. Они глупы. Я не хочу даже лаять. Мне все осточертело. Я хочу хоть ненадолго согреться. Хоть на часок. Да, она приоткрыта. Сюда. Вниз по лестнице. Тепло. Долгожданное тепло. Сажа темноты. Жуткая теснота. Ну, конечно, ничего иного я и не ожидал. Впрочем, здесь вполне сносно, если не принюхиваться. Уши снова начинают слышать. Но здесь так же тихо, как и там — на стороне глухоты, в пристанище холода. Конечно, по глобальным меркам здесь внутри тоже не особенно жарко. Но я начал слышать — и это главный показатель тепла. Нужно забиться под лестницу. Там меня сложнее будет обнаружить. Хотя все это, разумеется, — ерунда. Очень скоро они найдут меня. Других нет поблизости, когда я мерзну, но стоит мне чуточку согреться, и они тут как тут. Меня снова поймают и выбросят на холод. Последнее время мне кажется, что оболочка практически перестала меня защищать. Она ни на что не годна. Меня скоро поймают. Но все это потом, сейчас — несколько минут сна под закопченной, измазанной сажей лестницей. К тому же сон на время успокоит чувство голода. Все, пора под лестницу. Стоп, что я несу? Откуда на витрине может быть лестница? Может, привезли новые декорации? Кому это могло прийти в голову? А почему на витрине теплее, чем на улице, ведь всегда было наоборот? Их поменяли местами? Все это очень подозрительно.
Что происходит, когда спектакль заканчивается? Нет-нет, я прекрасно понимаю, что он почти бесконечен, но у любой, даже неимоверно затянутой пьесы должен быть последний акт. Таковы законы жанра. Занавес, затемнение — иными словами — финал. Без него спектакль не оправдывает своего названия. Ответ есть, и он до смешного прост: спектакль, как ни в чем ни бывало, начинается сначала. Зрители, сидящие в зале, делают вид, что они не знают до мельчайших деталей буквально каждый эпизод, а актеры на сцене ведут себя так, словно это не надоевшая всем до смерти пьеса, а долгожданная премьера.
Нет, поезд не трогался с места. Все это время я сидел в купе неотправившегося состава. Купе небольшое, по-своему уютное: столик, чай, одеяло, подушка. Но когда поезд не отправляется, начинаешь сходить с ума. Это купе — мой персональный зал ожидания. Я заключен в здании заброшенного вокзала. И скандалить-то не с кем! Дверной замок заклинило, а те, что за стеклом — на перроне, все равно не услышат ни звука. К тому же они никогда не смотрят в мою сторону.
Лифт застрял. Застрял, почти добравшись до первого этажа. Где-то между вторым и первым. Может быть, между третьим и вторым, но не выше. Не выше. Это точно. Хотя нет, не точно. Совсем не точно. Нет ни одного аргумента в пользу этого. Только ощущение. Но ощущение может быть иллюзорным. Что же остается? Ждать? Кого? Санитаров в забрызганных кровью белых халатах? И они вытащат меня отсюда с помощью железных щипцов? С помощью ржавых щупальцев? Я еще не видел их лиц, но уже ненавижу их, хотя все меньше верю в их появление.
Попугаям в клетках вешают зеркала, чтобы не было одиноко. Стоит поместить в клетке это блестящее стекло, и они успокаиваются. Когда они смотрятся в него, то придумывают себе друзей и врагов, побеждают, гибнут и снова воскресают в воображаемых сражениях. Одиночные камеры нагромождены друг на друга, как ящики на складе. Кукольная жизнь. Как же она ничтожна. Но для того, чтобы сбросить шелуху, нужно быть уверенным в том, что под ней что-то осталось. А во мне стремительно исчезает эта уверенность. Я по-прежнему запеленат в мягкий шелк небытия. Но я еще не сдался. Я солдат с саперной лопаткой. Нищий и никчемный солдат. Пациент плаценты. Homo innatus — вот нужное определение.
Как-то раз он обратил внимание на то, что испытывает затруднение при ответе на вопрос о своем возрасте. По логике вещей, ему было не так уж много лет — двадцать шесть или двадцать семь, может быть двадцать восемь, но вряд ли более тридцати. И все же он не мог внятно сказать, сколько ему на самом деле. Ему казалось, что его облик никак не зависит от прожитых лет — он всегда оставался неизменным, существуя как бы вне времени. В какой-то момент возраст перестал представлять для него какой-либо интерес, полностью утратил свое значение.
Хуже того, те же самые (если не бльшие) трудности возникали и при ответе на вопрос об имени. Он пытался отшутиться, перевести разговор на другую тему, но в ужасе понимал, что понятия не имеет о том, как его зовут. Он боялся этого вопроса.
Все было проще простого: если о возрасте еще можно было заводить разговор, хотя все эти славословия были весьма условны, то откуда у неродившегося могло быть имя? Разумеется, его не было, ведь имена присваиваются только после появления на свет.
Беседую сам с собой (часто в третьем
лице), тихонько посмеиваюсь, потом внезапно замолкаю и снова начинаю разговор, но одновременно пытаюсь прислушиваться к собственному тихому, хриплому бормотанию. Походкой пенсионера плетусь мимо высоких снежных обелисков и ледяных надгробий. Шаркаю об лед своими прохудившимися ботинками. Лишь время от времени останавливаюсь, чтобы отдышаться. Мне нравится холодный воздух. Этой зимой много снега. Я уж и не припомню, был ли хоть один год, чтоб столько намело. Холод продирает насквозь, метель забирается в ботинки, в рукава, даже за шиворот. Мой наряд стал сильно походить на лохмотья, и снегу все легче пробиваться сквозь незалатанные дыры. Но меня это почти не заботит. Едва ли я прерву свою прогулку ради приобретения нового костюма. Мало что способно помешать моей тусклой меланхолии. Я не спешу, мне некуда торопиться. Наоборот, я стремлюсь спрятаться в морщинистых складках этой простыни-метели. Хоть на мгновение. Я ведь твердо уверен, что все это ненадолго. Конечно, зимой вокруг всегда меньше народу, реже приходится разговаривать с кем-либо. Но все равно это гибельное ощущение мимолетности никуда не девается. Мои человеческие отношения центробежны, они направлены прочь от людей. Чем меньше я их вижу, тем лучше себя чувствую. Хотя не могу утверждать, что чувствую себя хорошо. Отчаянный протест против любого общения с другими вызревает внутри всякий раз, когда вырисовываются более или менее четкие контуры перспективы этого общения. Просеку заметает. Мой стеклянный взгляд описывает беспорядочные круги, рассеяно перемещается по находящимся в поле моего зрения предметам, не сосредотачивая внимания ни на одном из них. Это взгляд слепого. И вот, как я и предполагал: кто-то уже звонит. Ненадолго же их хватило! Все, прогулку можно считать завершившейся. Я запутался в беспорядочной массе бессвязных сегментов, на которые раскромсана моя жизнь. Что это вокруг? Я плохо понимаю. Мой взгляд упирается в припорошенный снегом асфальт, в фокус объектива время от времени попадают какие-то ботинки, штанины, трости, пальто. Все это — бледно-серого цвета, бесформенная суетливая масса сливается с поверхностью асфальта, с грязевыми разводами и тенями, копошащимися в эпилептической пляске на потрескавшейся, истертой, сизой плоскости под моими ногами. Со всеми деталями, включая дебильные гримасы, судороги и текущие слюни. Наверное, именно так выглядит и моя роль с той стороны. Со стороны улицы. Что она пытается сказать мне из-за стекла? Я ничего не слышу. Здесь, в этом темном коридоре почему-то все время стоит жуткий, несмолкающий гул, хуже, чем на базаре. Невозможно разобрать ни слова. Здесь толпятся все, кому не лень — самый разношерстный сброд. От этого шума начинает кружиться голова. А она еще недовольна — эта грымза в стеклянном окошке… продолжает бурчать, истерично жестикулировать!.. злобно улыбающаяся тварь!.. всегда их недолюбливал, этих гадких старух!.. черт бы ее побрал!.. когда же эта карга заткнется? Стоп, я что-то путаю, ведь за стеклом забальзамирован никто иной, как я. Вот так ошибка — перепутать стороны. Совсем, совсем плохо с головой уже. Или я путаю одну из исполняемых ролей с образом автора? Или с режиссером? Или с самим Драматургом? Неужели эта корчащаяся от злобы старуха — я сам? Или это лишь моя оболочка? Двойник?.. Что это? Взрыв? Пожар? Трупы? Да, похоже на то. Странно, что они еще не привыкли к взрывам. Они по-прежнему их опасаются, никак не свыкнутся с опасностью. Враг всегда рядом — так их учили. Это въелось в их сознание. Без врага им будет житься куда скучнее. Взрыв — единственное, что может привести их в чувства и заставить на миг заткнуться. Дом за моей спиной… метрах в двухстах отсюда… да-да, именно тот… речь как раз о нем… вы должны его помнить… так вот, он обрушился. Так бывает. Теперь на его месте огромная куча кирпичных обломков и грязи. И еще тучи пыли. Но, несмотря на все это, кто-то уже вертится неподалеку с воробьиной суетливостью. Небось, надеется разыскать что-нибудь полезное среди этой груды покрытых сажей камней — не иначе. Что-нибудь, что может пригодиться в быту. Они бегают, с какими-то мешками и тележками, тихонько перешептываются, таинственно перемигиваются, хитрят, вынюхивают что-то, шныряют пронырливыми глазами. Их не останавливает ни дым, ни тлеющее пламя. Меня сейчас собьют с ног. Злобные, подозрительные крысы-мародеры, копошащиеся в куче мусора. Они недовольны, что темп моей ходьбы не совпадает с их представлениями о скорости передвижения прохожих. О, они пойдут на все, что угодно, — снимут одежду с трупа, стащат кольца с охолодевших пальцев, вырвут золотые коронки из иссохшего рта! Так голодные черви обгладывают тела умерших. А это что за шорох? Ах, да это же шуршат километры отснятой кинопленки. Кольцами удава они обвивают выцветшую действительность. Старая перфорированная лента осыпается кофейным песком прямо под ноги, но ее ежесекундно сменяют новые поколения. Отснятые кадры сыплются с неба густыми хлопьями — черно-белым снегом. Камера не выключаются ни на миг. В воздухе стоит целлулоидно-магнитный запах кинопленки, его ни с чем невозможно спутать. Запах искусственной кожи. Стойкая вонь эпидермиса. Жизнь манекенов представляет собой ни что иное как видеопроекцию. Опять кто-то звонит. Нужно выбросить телефон! Немедленно! Нет, это все болтовня. Я сейчас возьму трубку, выберу необходимый паттерн из имеющихся в моем мозгу семантических матриц и лексических баз, и общение состоится. Здравствуйте?.. чем могу быть полезен?.. конечно-конечно, все, что захотите!.. никаких проблем!.. совершенно никаких!.. ну что вы?!. Коммуникация. Разговор. Беседа. Дискуссия. Трепотня языками. Лицемерие. Спор. Брань. Ругань. Ор. Ненависть. Ярость. Насилие. Война. Кто это звонил, черт побери?! Я плохо соображаю. Когда меня о чем-нибудь спрашивают, тем более по телефону, я никогда не могу понять, чего именно от меня хотят. Чужие желтые глаза. Они следят за мной, я знаю. Нет, я, конечно, лукавлю. Никакой уникальности. Время от времени в толпе прохожих я встречаю остекленелые взгляды таких же забулдыг, вроде меня. Они не следят за мной. Они словно копируют мою рассыпающуюся походку и мой отрешенный взгляд. И эти мечтающие пьяницы точно так же мне безразличны. Смотреть на себя со стороны — что может быть скучнее и неприятнее? Но почему же я все равно продолжаю осоловело таращиться в разбитое зеркало? Играет какая-то музыка. Удивительно простая и красивая, величественно хрупкая, но ужасно однообразная, одна и та же мелодия повторяется сотни раз, словно засэмплированная, приостановленная кем-то. Я еще не рассказывал о ней? Скорее всего, еще не успел, не могу припомнить. Может быть, только намекал. Тема, не успевая закончиться, опять возвращается к первому такту. Откуда доносится эта дрожащая мелодия? Оглядываюсь по сторонам и не могу понять. Кажется, она застряла и гниет прямо внутри моего черепа. Она по-настоящему захватила меня, довела до беспамятства, до изнеможения, избрала меня своей добровольной жертвой. Я лунатик, ходячая сомнамбула. Мои затхлые сны уже давно лишены сюжетов. Но они так же скучны и нелепы, как и моя явь. Они представляют собой смесь каких-то свершившихся и не свершившихся событий, воспоминаний, размышлений, в них фигурируют и те, кого я хорошо знаю, и совершенно чужие, не известные мне персонажи. Но их роли абсолютно алогичны, и к тому же они ежесекундно меняются, так же, как и место действия, декорации и исторические эпохи. Я уже давно не сплю подолгу. Максимум — шесть часов. Если дело доходит до семи, то я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке. Три-четыре — вот это привычно. Да и то мне редко удается проспать их целиком, ни разу не перевернувшись с бока на бок от боли в костях или не проснувшись от стойкого ощущения удушья. Для сна нужны силы, а у меня их почти не осталось. Еще во сне у меня отнимаются ноги, я перестаю ощущать их, порой мне начинает казаться, что их нет, что их ампутировали. Сначала одну, потом вторую. Без жалости. Без скорби. Как никчемный рудимент. Когда же я лежу неподвижно более четырех часов, мне начинает казаться, что я мертв. Но даже в эти мгновения смерти я ощущаю, как что-то продолжает агонизировать внутри. Я понял, этот непрерывный поток навязчивой меланхоличной музыки, эта мелодия распада доносится из моих снов! Ну, конечно, как же я раньше не догадался! Вот она, тайна этих психоделичных сэмплов! Тем более, что я уже ничего не соображаю, совершенно не чувствую разницы между сном и явью. Порой мне кажется, что, будучи погруженным в глубокий, подобный коме сон, я, тем не менее, сохраняю способность бодрствовать и пристально наблюдать за собственным поведением со стороны. Знакомые всерьез опасаются за мое психическое состояние. И они правы! Оно ни к черту не годится! Есть о чем побеспокоиться! Они доискиваются до причин моей меланхолии. Но едва ли у них что-либо получится. Я болен куда опаснее, чем можно предположить. Я уже дошел до предела. Я чувствую себя заводной куклой. Ключик скрипит в замочной скважине, врезанной в мою спину. Если его вытащить, то, вполне возможно, удастся разглядеть бессознательное. Но кто же виноват, что именно в этом изможденном, граничащем с безумием состоянии мне удавалось создавать нечто, что потом казалось заслуживающим внимания? В итоге, написанные урывками, большей частью на каких-то непонятных клочках бумаги или нанесенные кривым почерком на страницы моего старого помятого блокнота, эти обрывки мыслей как нельзя лучше отображали то, что происходило под оболочкой. Я свыкся со взрывами. Да, мне давно плевать на бомбы, плевать на войну. Мне одинаково безразличны и те, кто погребен под обломками, и те, кто копошится в этих грудах камней. Декорации меня не интересуют. Это так. Но это еще не все. По моим записям можно восстановить истинный смысл происходящего. Они как хроника, систематизирующая действительность. Достаточно буквально нескольких строк, чтобы убедиться, что распад никогда не проходил мимо. Он не миновал ни одного мгновения моей жизни. Каждый сегмент моего существования всегда представлял собой не более чем осколок подлинной экзистенции. Но собрать воедино эту аутентичную целостность у меня никогда не получалось. Да, чтобы облегчить положение, я разработал специальный switcher-коммутатор и расположил его внутри левого полушария своего мозга. Он исправно переключал мою обертку с одного состояния на другое. Но эта болезнь постепенно разъедала меня изнутри. Шизофренией принято называть раздвоение личности. Каков же тогда диагноз для моего душевного расслоения? Рак мозга? Я называл это контролем оболочки, но теперь я уверен, что под оболочкой ничего не осталось. Раньше я тащился куда-то по окаймленной грязью дороге, но теперь я присел на землю, прислонился к забору и из последних сил вцепился в траву. Я не способен более сделать ни шага. Раньше тоже бывало, что я останавливался, но, дав ногам отдохнуть, всегда продолжал свое мучительное продвижение к горизонту. Продвижение было невыносимо медленным, порой даже еле заметным, но отрицать сам факт его бытия было невозможно. Я знал, что я двигаюсь. Я не отдыхал подолгу — длительные передышки всегда мешают. Не представляя, куда я шел, я умудрялся находить смысл в самом процессе движения. Иногда я все же пытался запомнить дорогу, мне приходила в голову мысль, что еще не поздно вернуться назад. Но в последний момент я всегда прогонял прочь мысли о возвращении и снова двигался дальше. Земля скользила под ногами, я не видел ничего кроме грязного месива и носков своих старых ботинок. Длинные полы дырявого пальто тащились по мокрой земле и лужам. Бахрома лохмотьев была изъедена грязью. Лишь изредка я поднимал глаза, и где-то вдали, у самой линии горизонта, мне мерещился просвет. Потом, ослепнув, я на ощупь продолжал продираться в темноту. Но вдруг стал замечать то, чего раньше за мной не водилось: остановки становились все более частыми и долгими. Я стал считать свои шаги, и с ужасом осознал, что останавливаюсь для передышки почти каждые пятьдесят шагов, а то и чаще. Я хорошо помню тот шаг — тот, что стал последним. Зная, что он будет последним, я все-таки сделал его. Точно так же я помнил и свое последнее слово. Последнее из тех, что произнес. То, после которого решил навсегда замолчать. А ведь я все меньше и меньше говорил. Все меньше и меньше. До тех пор, пока, наконец, не замолчал. Я знал, что то слово будет последним, но все-таки произнес его. Слово и шаг — они так похожи. И вот, мои ноги окоченели и вросли в землю. Я утратил способность к передвижению. Мне оставалось лишь молча присесть на истлевшую траву. Я не смог справиться только со слезами. Но, к счастью, они были незаметны для окружающих. Из-за не прекращавшегося ни на секунду дождя. Я всерьез начал опасаться, что схожу с ума, что истинной причиной моего расслоения на отсыревшие обрывки и лоскуты было помешательство. Но, так или иначе — у меня остались только эти лоскуты — части, а не целое. А мне нужна была целостность. Но стоило ли останавливаться на обретении? Стоит ли вообще на чем-то останавливаться? Или остановка невозможна, потому что я собираю воедино то, что заведомо невозможно соединить, то, что может существовать только в расколотом виде? Стоит ли воспринимать что-либо как остановку? Я ощущал, как безумие медленно разъедало мой мозг. Чтобы не распасться, нужно было мыслить. Но мыслей как таковых уже не было, и мне становилось страшно. У меня было только несколько параллельных, не пересекавшихся друг с другом коридоров, и я лишь время от времени перебегал из одного в другой по специальным тайным переходам. Я никогда не был настоящим. Пожалуй, только дома. Только там. Но я так давно не был дома. Я никогда не был дома.