Прелюдия. Homo innatus
Шрифт:
Ящики, шкафы, лифты, вагоны, кузова, комнаты, челноки, корабли, дома, кинотеатры, павильоны, храмы, крепости, нации, государства, континенты, планеты, галактики, человеческие черепа — все это разноуровневые разновидности плаценты.
Я схожу с ума. Разум порядком поизносился. Реставрация — вот то, что мне нужно. Мне требуется реставрация. Моему мозгу она просто необходима. Если уж без работы не обойтись, то пусть это будет реставрационная деятельность. К тому же, у нее масса плюсов. Главный из них: она практически не связана с людьми. Реставратор не работает с ними, его объект — это старые, потрескавшиеся, шипящие и шуршащие ленты. Ремесло реставратора сродни работе историка с архивными рукописями или старыми изданиями. Оно связано с открытиями. Реставратор музыкальных фонограмм изучает историю через призму искусства. Даже те мелодии, чья художественная ценность приближена к нулевой, обретают в процессе реставрации новый, индивидуальный смысл. Профессия реставратора находится по ту сторону добра и зла. Наверное, при иных обстоятельствах, я даже мог бы полюбить ее, если бы не моя подлинная страсть — складывание букв в слова, вербализация чувства, и она не имеет отношения к ремеслу. Слова были моими единственными возлюбленными, а теперь даже их я предаю. Я сам отрезаю траурнице ее крылья. Ей суждено навеки остаться гусеницей.
Во время родов медсестра забыла перерезать пуповину. Другого объяснения я просто не нахожу. И вот, даже после родов я остался привязанным к плаценте этим упругим склизким жгутом. Такой веревкой запросто можно задушить. Некоторые действительно умирают оттого, что пуповина обматывается вокруг шеи. Плацента не отпускает меня. И что любопытно — она никоим образом не ассоциируется в моем сознании с матерью. Наверное, ребенок слишком рано оторвался от матери. Если между ними и была какая-то связь, то очень давно — теперь я ее уже не улавливаю. Я плохо помню мать. Сейчас я, скорее всего, даже не смогу ее узнать, она, наверное, совсем старая, сморщенная, как пожухлый осенний лист. Даже не представляю, сколько ей может быть лет. А может быть, она давно уже мертва? Я вполне допускаю это. Как, впрочем, и ее смерть при моих неудавшихся родах. Плацента — вот все, что от нее осталось. Порой я думаю, что никакой матери и не существовало. Да, уверен в этом. Иначе и быть не могло. Убежденный атеист, я не верю в матерь мира. В сознательном возрасте плацента исконно представала как абсолютно автономный объект. Генератор прелюдии.
Однажды я задумался о том, что такие черты русского характера как нечеловеческая выносливость и поистине невыразимое терпение, периодически изливающиеся в эмоциональный катарсис, в плач души, невероятно сильно напоминают блаженные муки художника. Что это, нелепое совпадение?
Вам может показаться, что я жалуюсь? Или хочу разжалобить? Что вы! Мое бормотание, конечно, может напоминать плаксивое заискивание, но на самом деле чувство жалости давным-давно утрачено мною. Я не способен никого жалеть, и в первую очередь — жалеть себя. В себе я давно отчаялся. Хорошая порка — вот чего заслуживает мой разум. И мои жестокие моноспектакли как раз и выполняют эту функцию мозгодробления. Блендер для мозгов — надо бы запатентовать изобретение! Да и кому мне жаловаться? Даже если бы я и хотел — комната-то совершенно пуста. Но почему же мне не надоедает задавать все эти
Возьми веник. Вон там — за плитой, в самом-самом углу. За трубу заткнут. И вымети, пожалуйста, звездную пыль, у меня на нее аллергия. Я бы сам сделал, но дико дрожат руки — здесь почему-то ужасно холодно. Как я попал сюда, в эти сумрачные бетонные своды, побуревшие от старости? В эту липкую сырость? Ничего не помню, это так же безнадежно, как попытки оживить в памяти свои предыдущие реинкарнации. Я ищу утраченное воспоминание о прежнем местонахождении и не обнаруживаю его. Память — это болото, события увязают в нем, постепенно погружаются на самое дно и перегнивают. Старые водоросли. Плесень и слизняки. Скрип петель. Невзрачный покой. Я здесь с рождения. Примем это за аксиому, за точку отсчета. Хотя это больше похоже на утробу. По всем признакам. Тем более что никакого рождения я не помню. Его, скорее всего, не было, и, судя по всему, вряд ли оно когда-нибудь приключится. Я уже слишком дряхл для готовящегося к появлению на свет. А было бы забавно — закричать, вдохнуть воздух, зажмуриться от распыленных в глаза сполохов. Я беззубый, заплаканный, почти голый, мочусь под себя — вполне могу сойти за младенца. Разве что чуть-чуть подретушировать. Самую, самую малость. Если как следует скрючиться — пожалуй, даже в детскую кроватку помещусь. Ля-ля, клю-клю-клю, агу, ню-ню, мэ-ме, ку-ку, ру-ру-ру! В коляску! На ручки! Писать! Вообще, насколько мне известно, никто не помнит момента рождения. Так что однозначного ответа не существует. Забавно — провести остатки своих дней, гадая, жив ты или нет. Занятие как раз подстать такому отщепенцу, как я. Но что, в сущности, изменит знание? Ровным счетом ничего. Все равно мое сегодняшнее положение останется прежним. Нет, логика как метод здесь совершенно не подходит. Этим ты ничего не добьешься, только будешь все больше утопать в трясине. Поверь мне. У меня есть знание. И оно гласит: ты в утробе, и умрешь, как только покажешься на свет, ибо он слишком ярок для такого крота, как ты. Так что продолжай околевать в этом каменном мешке, корчиться в судорогах. Вдыхать гарь. Скажи спасибо, что тебе это дозволили. Часто кажется, что стены прозрачны, и об этом неизвестно только мне. Я сижу в стеклянном шаре, корчусь в судорогах и пью слезы. Снаружи кто-то есть, я точно знаю, я чувствую, как они наблюдают. Смогу ли я сопротивляться им, когда мое несуществование завершится? Смогу ли я быть? Смогу ли я закричать, когда у меня после стольких-то лет молчания появится голос? И должен ли он появиться? Или я так и останусь в этих каменистых сумерках? Плацента это или нет, но для присутствия здесь явно недостаточно места. Я готов аргументировано опровергнуть все досужие рассуждения психоаналитиков о блаженстве внутриутробного существования. Мне-то доподлинно известны все муки эмбриона. Я-то знаю, что в действительности это место непригодно для жизни. Ведь я слишком много времени провел здесь. Время. У меня всегда было слишком много времени. Или не было вообще? Но это одно и тоже. Тогда какая разница? Нет, пожалуй, категория времени все же неприменима к этой ситуации. Время должно иметь точку отсчета. А здесь оно ее лишено. И когда ты не наделен временем, то вплотную приближаешься к вечности. А точнее — к ничто. Но не к ничто-финалу, а к тому творческому ничто, из которого еще может возникнуть жизнь, которая может стать моей. Но она никак не возникает. Никак не возникает. Я повествую о том, что никогда не существовало, разумеется, не существует и сейчас, но, возможно, еще обретет свое существование. Возможно. Или уже не обретет? Скорее так. Не знаю. Не знаю. Но продолжаю говорить. Пока я не замолчал, еще есть надежда. Еще есть крохотная надежда. Но я знаю, что даже ее спектакль очень скоро подчинит себе. Не отнимет, нет, а именно подчинит. И это замещение куда страшнее. Да, все это взаправду начинает напоминать одновременно и бессмертие души, и бесконечность сансары. Это христиано-индустские инъекции дают о себе знать. Но нет, существует вполне осязаемая разница: моя прелюдия не завершится. Но хватит. Haec hactenus. [15] Итак, пора сформулировать первые выводы. Принимая во внимание всю их неполноту и условность, наверное, стоит быть аккуратнее и назвать их не выводами, а гипотезами. Это будет более корректным. Итак, я в утробе. Я еще не родился, но, очевидно, уже зачат (иначе о чем вообще может идти речь?). Но на этом вся ясность обрывается. Когда зачат? Кем зачат? Здесь начинаются новые проблемы. Причем, если вопрос «когда?» в целом представляется хоть и не праздным, но, по крайней мере, не первостепенным, то от вопроса «кем?» так просто уже не отделаешься. Он предполагает наличие отца и матери, предполагает существование прародителей, требует обращения к некоей предыстории, написания пролога к прологу. Ха-ха, так мы снова уйдем далеко в сторону и ни на шаг не приблизимся к цели! Зато увязнем в бесконечном и бессмысленном споре о яйце и курице! Присовокупите сюда еще и неизбежно вырисовывающуюся проблему отцов и детей — и тогда окончательно поймете насколько ложен этот путь, ведь он не просто ведет в другую сторону — а в самую что ни на есть противоположную! Но нет, я рассматриваю это как очередную хитроумную ловушку. Поэтому я сразу рискну предположить иное: что был зачат не родителями, а появился внутри плаценты самостоятельно, как causa sui [16] или подобно тому, как насекомые заводятся в грязи. Кто-то начнет спорить, что они приползают туда извне. Но нет, я настаиваю, что они заводятся именно внутри грязи. И никак иначе! Выходит, если я появился в плаценте без чьей-либо помощи, значит и вырываться наружу мне придется в одиночестве? Но откуда на это возьмутся силы у существа, еще даже не оформленного в плод? Ожидать взросления? Как? Если время неродившегося стоит на месте? Если у него нет точки отсчета? Его минуты, месяцы и годы начнут отсчитывать, только когда он покинет плаценту. Чего же ждать? Пока появятся силы? Но меня почему-то не перестает бить озноб ожидания. А ведь здесь, и правда, — жуткий холод. Еще хуже, чем обычно. Странно, батареи вроде теплые. Или это мои руки настолько оледенели? Я их почти не чувствую. Наверное, парализованные ощущают нечто подобное. Укрой меня одеялом, я хочу согреться. Это должно меня успокоить. Знаешь, сегодня я позавтракал мухой. Вполне сносная пища. Только крылья ужасно невкусные. Похожи на сухой целлофан. А вот все остальное — не так уж плохо. Не скажу, что сытно, но есть можно. Главное — голову сразу откусить, чтоб не жужжала. Интересно, а откуда им взяться в утробе? Вот он первый аргумент в пользу жизни — мухи. Me mordent, ergo sum. [17] Убедительный аргумент, но лишь его одного слишком мало. Нет, я ничего не помню. От скуки я даже начал выдумывать воспоминания. Я сочинял целые годы, десятилетия, которых в действительности не существовало. Или все-таки были? Иногда мне кажется, что у меня был собственный ребенок. Да, был, и я заботился о нем. Я пеленал его в полиэтилен. Больше не во что было кутать. Все вокруг было из полиэтилена. А он замерзал. У меня не было выбора. Или был? Теперь я уже не знаю. Его звали Игнатий. Или Инга. Я не могу вспомнить пол, не могу вспомнить имя. Но я любил его. Потом ребенок исчез. Или исчез я сам. Трудно сказать. В любом случае, мы оказались разлучены. По своей вине, или по чужой, но мы всегда оказываемся разлучены. Оказываемся лишены лучей. Оказываемся расщеплены, разобраны на части. Я на операционном столе, мне только что ампутировали руки. Над головой дряблым брюхом свисает потолок неба. Самочувствие удовлетворительное. Я еще не успел осознать произошедшего. Сквозь потолок пробивается голос диктора. Холодный и черствый, как у воспитательницы в детском саду. Сыплется старой штукатуркой, острыми осколками вонзается прямо в голову. От этого голоса меня еще больше знобит. Первые полосы газет поразительно однообразны, как некрологи. У меня не хватит сил, чтобы разбить стены. Это очевидно. Огромная арка, закопченная липкой сажей. Тебе — наружу. Линейкой по рукам! За такое — линейкой по рукам! Теперь это уже не страшно. Голова в любую секунду готова сдуться, как проколотый футбольный мяч. Металлическая распорка, закрепленная внутри, мешает ей. Только этот кусок железа и придает форму морщинистому сгустку. Если бы не он — череп в два счета можно было бы смять и растоптать. Он напоминает бесчувственной плоти о сущем: об ощущении боли. Ее искры снова и снова расщепляют слабое сознание. По весне засохшие мухи возвращаются к жизни, обычно на Пасху. Первое время они не летают и даже не жужжат. Вялые, полудохлые они тихонько ползают по подоконнику, ожидая рассвета. Но полностью воскреснуть у них не выходит, ведь здесь по-прежнему ужасно темно. Да, ужасно темно. Потолок закоптило. Луна, почавкивая, сосет мою кровь через трубочки лучей. Вязкий багряный кефир неуклюжим осьминогом расползается по полу. Это воспоминание обо мне. В болото его, в болото! Дай ластик, надо стереть профиль homo sapiens с обложки, туда следует вернуть неандертальца, а точнее — инфузорию-туфельку. Обвязал себя с ног до головы языком, длинным, как удав. Иностранным. Ну конечно, иностранным, чужим — родной-то я давным-давно проглотил. Внутри меня — насекомые. Видимо, выжили. Или я сам муха? Фиолетовый цвет. Цвет насилия. Ежевечернего насилия. Вы всего-навсего убийцы, и только. Жалкая миссия… Испортившиеся продукты. Несвежие овощи. Пассажиры класса «А». Уродцы. Можете начинать сыпать землю, я готов. Доставайте лопаты! Живо! Но сперва посолите мои щеки. Щекотно. Сквозь слезы мир не кажется таким уж жутким. Сверху — бледно-зеленое, умирающее небо. Мхом поросло. До него можно рукой достать. Пощекотать. Это совсем не трудно, только вот рук нет. Дерево без ветвей. Лишь корни остались. Иссохшие и безжизненные. Ничего, скоро и их обрубят врачеватели.
15
Довольно об этом (лат.).
16
Первопричина (лат.).
17
Меня кусают, следовательно, я существую (лат.).
В черепе сработала пожарная сигнализация. Нарушила стабильность оцифрованной темноты. Потревожила густую паутину. Перечит черепу. Кто-то звонит в дверь. Я не открывал ее последние два года. Засов уже заржавел. А они все так же неугомонно трезвонят. Идиоты. А, так это же, наверное, пожарные. Ну нет, вам-то я уж точно не открою. Сажу надо слизывать собственным языком. Вот так вот. Доступно изображаю? А огонь — он сам потухнет, ведь здесь почти нет кислорода. Теперь посолите мою кровь. Да, да, вены я уже перерезал. Сыпьте, сыпьте, не скупитесь, ага, прямо в рану. Вот хорошо! Вот здорово! Ай да доктор! Это будет моим личным вкладом в борьбу с диабетом. Огромная рыба бултыхается в грязи, пожирает кого-то, кажется, свинью. Свинье все равно, она спит и сыто похрюкивает. Ей прописано лечение сном. Опять звонит телефон. Или мне мерещится? Ненавижу этот пронзительный звук! И тишину, которая наступает после него. Так умер я или еще не родился? Умею ли я двигаться или выдумал свою потребность в движении? Сколько будет все это продолжаться? Могу ли я ставить вопрос о времени, если мое время еще толком не начиналось? Имею ли я право произносить «я», если меня толком не существует? Обо всем этом по-прежнему умалчивается. Я все так же не способен ни в чем разобраться, никак не могу избавиться от этой нечеткости, моим мыслям определенно недостает отчетливости. Я полностью утратил способность улавливать свои мысли, я потерял контроль над переводом своих рефлексий в слова или даже в жесты. Изреченное определенно требует осмысления, необходима передышка. Но что за дурацкая манера сваливать все в одну кучу? Я то опережаю события, то наоборот возвращаюсь к этой идиотской истории о сотворении мира, то бездумно бросаюсь вперед, то воровато отступаю к несуществующей точке отсчета, постоянно теряя чувство равновесия. Произнеся фразу, я через несколько секунд забываю ее, и следующая уже почти с ней не связана. К тому же я никак не могу избавиться от ощущения, что кто-то постоянно меня торопит, и это сильно затрудняет процесс повествования. К тому же тема, за которую я взялся, слишком широка, слишком всеохватна; погрязнуть в повествовании, запутаться — от этого в таких случаях никто не застрахован. Вполне осознаю это, потому и хочу как можно скорее все досказать. Вот только никак не могу определить, с чего лучше начать свой рассказ. Я не испытываю проблем, связанных с недостатком материала, наоборот, его переизбыток — вот, что приводит меня в отчаяние. Я раздавлен прессом собственных метафор. Однако горе тому, кто обвинит меня в рассеянности, мой диагноз совершенно противоположен — это маниакальная сосредоточенность. Но это концентрация на распаде. Так что неудивительно, что она перенимает все свойства последнего. Повествование расслаивается на ряд случайно и беспорядочно монтируемых эпизодов. Мне не дано довести до конца ни одного из своих начинаний. Зачем вообще я пишу, если у меня нет ни одной ясной, не вымученной идеи? Между тем, слова — это второй аргумент в пользу жизни. Второй после мух. Можно было бы порадоваться своему открытию, меня сдерживает лишь то, что иных доказательств в пользу моего бытия я не нахожу, и вряд ли они когда-нибудь будут обнаружены. Только мухи и слова. Закрыть лицо
18
Что и требовалось доказать (лат.).
Мне кажется, что в детстве кто-то рассказывал мне эту сказку. Не помню, когда, и не помню, кто, но почему-то уверен, что это не я сам ее придумал. Речь вот о чем: главный герой сказки — пожилой человек, который вот-вот умрет. Но он не умирает, потому что по негласному закону не может уйти из жизни, пока на небесах не окажется его отец, о местонахождении которого он, впрочем, ничего не знает. Отец же не умирает, потому что жив какой-то неизвестный дед — ветхий седовласый старец, который коротает свои дни на земле по одной единственной причине: его отец (прадед главного героя) тоже еще жив. И так продолжается бесконечно, кажется, что каждый новый старец уже настолько дряхл, что у него-то точно не может быть живого родителя, а уж главный герой вообще кажется младенцем по сравнению с ним, но тут же оказывается, что существует еще один прапрапрадед, о котором никто не подозревал, и генеалогическое древо все разрастается и разрастается. Впрочем, о чем это я?..
Но так, мы мало-помалу добрались до одной важной темы, которой всеми силами пытались миновать. Порой мы очень близко подбирались к ней, особенно когда рассматривали категорию сценария. Но пройти мимо нее все-таки невозможно: спектакль не может существовать без Драматурга. Сцена, декорации, актеры, даже режиссер — все это не более чем функции. Все, кроме Драматурга — создателя спектакля. Дойдя до этой границы, мы замыкаем круг, ибо универсум спектакля оказывается лишь одним из слоев, лишь незначительным подспекатклем — лимбом. Но и величие Драматурга плесневеет уже через секунду после совершения этого открытия, ибо сам он в один миг превращается лишь в частичку нового спектакля, в элемент следующего слоя. Знакомство с Драматургом бросает нас в бездну безумия. Оказывается, во вселенной Театра существуют миллиарды спектаклей и драматургов. И все они ежесекундно создают друг друга. Но главный курьез заключается в том, что, даже дойдя до последнего предела, мы ни на миллиметр не приблизимся к разгадке: Великий создатель, в котором мы намеривались обнаружить конечную истину, окажется нашим старым знакомым — второстепенным персонажем самого первого, низшего слоя спектакля, тем самым жалким, никому не нужным драматургом — художником, запертым в плаценте. Вот оно — первое знакомство с великим таинством круга.
III
мономолекулярный распад
К началу XIX века политико-правовые доктрины либерализма, базировавшиеся на наследии французского просвещения, стали утрачивать свой революционный пафос. Сложившиеся в противоборстве с консервативным мировоззрением, эти убеждения, опиравшиеся на политэкономию классической школы, притязали на заполнение теоретического вакуума, образовавшегося вследствие кризиса в сфере идеологии. В результате процесса модернизации были сформированы новые властвующие элиты, новые иерархии привилегий, новое политическое сознание, стремительно вырождавшееся в политику индустриализации и колониализма, основными целями которой стали космополитизм рынка и обесцвечивание культурных особенностей. Новая система ценностей в кратчайшие сроки разрушила все региональные и национальные барьеры, размыв автономию и гомогенизировав все идеологическое пространство. Начав с этического обоснования необходимости реализации либеральных взглядов, новая идеология постепенно переходила к прагматизму и принципу экономической эффективности, ориентации на прибыль и технологическую экспансию. Исторический период конца XIX — начала ХХ веков отличался существенными преобразованиями в социальном и экономическом развитии европейских стран. Тотальная урбанизация стала залогом конструируемой атомизации. Развитие рыночных отношений и свободной конкуренции, массовое внедрение наемного труда гиперболизировали имущественную и статусную поляризацию. Симптоматично и то, что уже на начальном этапе процесса ускоренной индустриализации проявились тенденции назревавшей экологической катастрофы: рынок призван был интегрировать все явления в новый искусственный порядок — подчинить себе все, включая законы природы. Степень полезности стала определяться рынком, рабочая сила превращалась в товар, рационализация труда и работа в ритме машины монотонно разрушали личность, атрофируя творческие способности и стандартизируя мышление. Процессы перехода от интегрированного, преимущественно сельского, общества к дифференцированному индустриальному трансформировали традиционные социальные отношения и институты, а дальнейшие радикальные перемены и культурный кризис привели к уничтожению всех аутентичных связей, их инфильтрации в систему денежного обмена. Формирование новой системы происходило во всех измерениях и на всех уровнях социума. Постепенно создавались новые, чрезвычайно формализованные сообщества, структурированность которых с течением времени увеличивалась. В середине ХХ в. концепция социал-дарвинизма оказала значительное влияние на формирование постлиберальных доктрин. В условиях всевластия рынка социальное расслоение и тотальная атомизация закономерно становились гарантом экономической стабильности, новую политическую мифологию отличала установка на создание сообществ конкурирующих индивидов. Фетиш товара стал основным рычагом управления общественной жизнью посредством колебаний рынка, сознание людей благодаря институтам социализации также обрело форму капитала, а конкурентоспособность стала единственным гарантом выживания в новых условиях. От геронтократии, теократии и консерватизма новая эра унаследовала многовековой опыт легитимации доминирования и дифференциации, а у так называемых тоталитарных режимов эта политическая система позаимствовала принципы централизации и всепроникновенности мифа, реализованные более эффективными способами и воплощенные в мировом масштабе. Новые методы управления сознанием к ожесточенному насилию присовокупили приемы массовой коммерческой рекламы, ставшие основополагающими в постлиберальных политических моделях. Новая система социальных отношений стала напоминать простое обслуживание машин, но превзошла его своей безысходностью и однообразием. Широкое внедрение конвейерных методов производства способствовало крайней специализации и раздроблению труда на частичные операции, что в свою очередь закономерно привело к фрагментации сознания. В дальнейшем компьютеризация производства минимизировала всякую человеческую деятельность до уровня абстрактного труда. Кристаллизация политических ориентаций сформировала внутрисистемное мышление, интегрированное в монолитный социальный порядок — единообразную гомогенную систему, в которой массы оказались лишены всякого негативного мировосприятия. Обыденное сознание стало воспринимать действительность в ее застывших формах, искусственно созданные иерархические структуры, распространившиеся во все сферы общественной жизни, были окружены ореолом естественности и начали идентифицироваться с незыблемой реальностью, подлинной действительностью, самоочевидной истиной и высшей мудростью, более того — они получили божественное основание, нимб нерушимой святости. Эти формы профессионально организованного насилия наряду с шаблонным образованием и стандартизированным социальным поведением стали воплощением идеи прогресса, создав мифологизированное мышление, по своей уникальности сравнимое лишь с генетической запрограммированностью насекомых. Новые культурные нормы заставили миллиарды отдельных особей мыслить синхронно. Миф оказался реальнее, чем сама действительность. К концу ХХ века эта монополизация истины принесла видимые результаты: революционность полностью утратила легитимность в глазах масс и заняла свое место в исторических архивах, инфильтрировавшись в списки политических утопий прошлого, а реформизм и парламентаризм к этому времени стали единственными синонимами конструктивности. Кроме того, новая политическая система отличалась нехарактерной для прежних форм власти способностью кооптировать потенциальную оппозицию, идеологические структуры стали достаточно гибкими и динамичными для локализации очагов социального недовольства. Стремительно возраставшая деструктивность прогресса обусловила уничтожение любых внесистемных форм мышления (в лучшем случае они оказались сведены до состояния недоказуемой гипотезы). Новые системы обнаружили способность расширять участие во власти контрэлит и включать их в свои структуры, не теряя при этом политического контроля. Донести до массового сознания малейшее возражение по отношению к рыночному дискурсу стало невозможным. Модернизированные механизмы власти вырабатывали социальную ткань, снимающую или максимально редуцирующую любые противоречия. Постлиберальный миф гиперболизировал значение выбора, детализировав сознание, отключив возможность восприятия всеобщего, сконцентрировав внимание индивида на частном; и в таких условиях личность неизбежно растворялась в политической системе. Парадоксально, но постлиберальный индивидуализм тотального разобщения привел к стиранию всех личностных черт. Индивидуальность как таковая утратила статус объекта социального одобрения, а конкуренция во всех сферах жизни способствовала разложению самоидентификации, укрепляя позиции догматического антиперсонализма. Полномасштабная интеграция требовала абсолютного сходства в функционировании воспроизводственных механизмов, идентичности субъектов с точки зрения наличия в них базисных институциональных элементов, которые могли бы стыковаться в транснациональные комплексы, сохраняя при этом работоспособность и имея запас прочности, потребный для компенсации усилий на соединение различных внутрисистемных узлов. Общественные потребности трансплантировались в индивидуальные влечения и устремления, они начали развиваться в предварительно заданном направлении. Отфильтрованные мнения атомов-индивидов концентрировалось в абстрактное общественное мнение. Господство экономики и модернизированных форм бюрократии уничтожило автономию науки, автономию искусства; автономия чего бы то ни было в принципе оказалась невозможной. Новая модель предстала абсолютно безальтернативной: свобода превратилась в выбор внутрисистемных вариантов развития. Овеществление человеческих отношений и социальное отчуждение закономерно привели к разложению самого понятия «личности», интегрированной в логику прибыли и ставшей разновидностью менового объекта. Рациональная механизация стала определять любые индивидуальные рефлексии. Овеществленные, механически объективированные чувства оказались неукоснительно отделены от совокупной личности человека. Индивидуализм идентичности и культурная однородность в системе социальных атомов отрицали самодостаточность, не соотносящуюся с идеей прогресса. Коллективный овеществленный рассудок атрофировал последние рудименты индивидуального. Эти экономические условия породили кризис доверия, индивид перестал верить даже самому себе, пребывая в состоянии перманентного страха. Отдельные особи, лишенные всяких связей друг с другом, стали объединяться в группы исключительно с целью нападения на более слабых.
Свет выключается. Темноту рассекают вспышки фотокамер. Слабые отголоски хора пробиваются сквозь грохот тарелок, звон монет и болтовню.
Голос в темноте: Вглядись в дым. Ты видишь проводника? Он стар, в его руках серебряный посох. Проводник мертв. Ты не заметила? Да, он горазд притворяться.
Ты готова покинуть город? Да, да, прямо сейчас. Собирайся. Слеза блеснула. Ты еще помнишь? Я тоже.
Дети бегут к реке. Они прекрасны и безумны. Они успеют. Они должны успеть.