При свете мрака
Шрифт:
Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее – темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? – меня же больше чаровали касоги, полки касожские, – ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка,
Отданная в безраздельную власть своему феодалу. Который не торопясь поднялся с кресла, распустил пояс халата, по-хозяйски раскинул стройные ноги, стал меж ними на колени и взбил повыше грубую горскую рубаху. Что я, дятел – бревно долбить, презрительно кривили губы хранители леспромхозовского любовного кодекса, когда речь заходила о мертвецки пьяных женщинах, но каждый из нас все равно мечтал оказаться этим дятлом. И сколько же лет судьба продержала этот подарок у себя за спиной!..
Никакого холода не было и не предвиделось, – пыла, впрочем, тоже: было самодовольное неторопливое насыщение. Абсолютно мне не свойственное, но я ведь и не был самим собой! Я лишь отворачивал лицо, чтобы не слышать всхрапываний, не вдыхать перегара, который старался отравить и разрушить образ покорной полонянки.
И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже
Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества,
– главное – не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора – насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.
Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!.
О ужас, лучше смерть!..
Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, – отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой – что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными,
– кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?..
Разрешено все, что не запрещено?..
Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность.
Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод – мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.
Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, – чем же на меня так разит от театральности?
Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную.
Оплаканную.
Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к
“подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.
В огороде конопельки, верхи зелениють – меня милый покидаеть, вороны радиють, – кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, – плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему – в песне – было можно, а мне – в реальности – нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином
Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот – горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем – слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода.
Уже после первого “баллона” – трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу – розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью
– и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…
Не просто песню – зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина (черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать, почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни ее…). И все же теперешнее “подлинное”, фольклорное исполнение с полнейшей очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество, но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до /самозабвенья,/ до готовности забыть все свое, – мы обожаем русские грезы и отворачиваемся от породившего их лона… Но ведь преданностью народным химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?..
Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, – почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни – с грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами – и всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека Лондона; а иссяк грим – осталась только скука да опаска. А вот казачки не нуждались в пикантных приправах…