При свете мрака
Шрифт:
К этому, собственно, и сводится борьба лиц, классов и народов: каждый хочет заставить других играть роли именно в его спектакле. И когда я в зарницах мегаполиса разглядываю распростертое передо мною беспомощное женское тело, прикидывая сценарий на сегодняшний вечер, я всегда краем глаза фиксирую мерцание металлических частей висящего над ее постелью на расшитой водорослями зеленой кошме кремневого пистолета и на миг задумываюсь, каким же образом и в кого он в конце концов выстрелит.
Во всяком случае, не вечером, с вечера она засыпает беспробудно.
Лишь часа в два, в три она просыпается от похмельной жажды и, придерживаясь за стены, бредет по меандру через кунацкую в сверкающую
Отцовская шашка теперь тоже поблескивает над ее ложем, но уже ничего не рубит. Я пытался рассечь ею свою старую куртку, однако только смял. Без любви, без сказки я ни на что не гожусь. А вот Гришкин пистолет вполне возможно, что и стреляет. По крайней мере я однажды застал ее за не таким уж странным для ее сценария занятием: с преувеличенной пьяной сосредоточенностью она, постукивая ее пальцем, словно перечницу, вытряхивала из мумифицированной пороховницы черный дымный порох на /полку/.
И в те минуты и недели, когда жизнь становится совсем уж обезгреженной, я иногда примериваюсь: а не сыграть ли в русскую рулетку кремневым пистолетом?.. Но в те минуты и недели, когда я
/никто,/ я ни за что на свете не рискну поставить на карту свое постылое существование. Зато когда я вовлекаюсь в пьесу с красивой ролью, в которой становится прекрасной и сама смерть, исчезают и причины играть с нею. Остается лишь мечтать, что на склоне дней мне подвернется завораживающий сценарий, завершающийся эффектной алой точкой.
В одиночку мне не опьяниться собственной выдумкой – мне требуется чарующая спутница, которая околдовала бы и меня своей неутоленной мечтой, одной из тех, чье мерцание никогда не гаснет на моем небосклоне. Но – первые же помыслы пресекаются сверкающим клацаньем у глаз, немотою в пальцах, холодом в груди…
Нет, я соглашусь предстать пред своими полуночными невестами только во всеоружии, очарованным и очаровывающим, но не разочаровывающим странником! Я ведь уж давно не гормональный вулкан, я вполне мог бы и вовсе обойтись без “этого дела”. Но без ощущения полноценности я не могу чувствовать себя красивым. Не чувствуя же себя красивым, я просто не могу жить. Я знаю, мои возлюбленные стали бы разводить ханжеский сироп – что это-де не важно, что им во мне главное – душа…
Но я-то знаю, что в глубине собственной души они все равно перестали бы ощущать во мне силу и красоту. Чем, собственно, только и приподнимает их над буднями мой голос.
Ведь я их вечный должник, провожать их ко сну – моя неусыпная забота. О которой приходится вспоминать если и не с утра, то едва ли не с полудня: черт, во Владивостоке уже вечереет, как бы Ирка не улеглась… Впрочем, если ее и разбудить, она не рассердится: еще в колыбели она приказала себе не заморачиваться, и никаким урокам судьбы с тех пор не сдвинуть ее с этого мудрого принципа.
Два развода, никакой толковой профессии – хорошо еще, новое время принесло новые красивые слова: не секретарша, а какой-нибудь менеджер по минету, не парикмахерша, а визажист… Я и сам однажды подкидывал Ирке деньжат на обустройство фитнес-камеры в ее собственной хрущобе, но средств достало только на неполную перепланировку – так и торчит элегантное парикмахерское кресло среди до нелепости разъехавшейся ванной, из стен которой там-сям пробивается извивающаяся проволока, напоминающая прическу каких-то горгон. Одну из которых я как-то даже застал у Ирки в кресле – стрижет и укладывает она, наверно, неплохо, ее, бывает, зовут в лучшие дома столицы Приморья.
У старшего ее пацана, похоже, не в порядке какая-то церебральная органика – очень уж он пухлый и серьезный для двоечника, у младшей, шустренькой, что-то с почками – другая мамаша затаскала бы по врачам и курортам или по крайней мере истерзалась бы, что не имеет такой возможности, но у Ирки на семьдесят семь бед один ответ – а, обойдется!..
Ей и годы не в годы – все такой же хорошенький паж с оттопыренной как бы в комической озадаченности нижней губкой и заранее беззвучно смеющимися шоколадными глазками. Я даже не знаю, на какие шиши она живет, – подозреваю, там пасется еще с десяток заезжих молодцов вроде меня: с нею на диво отрадно встряхнуться, хоть на три-четыре дня и ночи перевести дух от каторжной необходимости, ни на миг не расслабляясь, просчитывать последствия каждого своего шага. Когда я еще только начинаю прикидывать, как бы к ней выбраться, мне уже заранее начинает все сходить с рук, и даже бабок откуда-нибудь сваливается ровно столько, чтобы три-четыре дня не думать о деньгах, и даже дети ее на удивление кстати оказываются у бабушки или у подруги, когда она, беззвучно смеясь от счастья, бросается мне на шею в своем навеки недоделанном предбанничке.
Скатываемся по бетонно-бункерной лестнице, закатываемся под вечной изморосью в какой-нибудь приморский кабак, и поныне не расстающийся со спасательным кругом имен “Фрегат”, “Бриг”, а не какой-нибудь
“Танкер” или “Сухогруз” (левак всегда подкатывает по первому посвисту), гудим до утра, допиваем где-то под фонарями с какими-то морячками и морбячками, сами такие же морячки и морбячки, ввязываемся в какие-то приключения, неизменно заканчивающиеся миром и дружбой (держи краба, протягивает мне кто-то из темноты едва различимую растопыренную пятерню, и я сцепляю ее со своей, такой же мозолистой, железной и татуированной), пошатываясь, взбираемся по ночной лестнице, через каждые две ступеньки надолго припадая друг к другу, потом, уже мало что соображая, плещемся под душем в ее фитнес-камере, вывернутой проволокой внутрь, и совсем уже без сил плюхаемся в океанские колыхания ее огромной тахты типа траходром.
Сил, однако, у нас достает денька так на три, – этот жилистый царапучий мальчуган заводит меня до исступления, мне едва удается выкроить передышку – раз это мне зачем-то нужно, она и на это согласна – побродить по запущенному берегу /океана/. Разумеется, чтобы во что-нибудь не вляпаться, глазам приходится больше следить за береговой кромкой с толченым кирпичом, истертыми прибоем устричными раковинами да тугими, как хороший холодец, отвергнутыми родной стихией медузами, – но воображению-то за дымкою туманной открывается именно /океан,/ безбрежность за вереницей уходящих за горизонт острогорбых островов, оплетенных японской графикой, – какой же еще она может быть у врат Японского моря!
С Иркой нелепо говорить о будущем, о любви до гроба: сейчас мы счастливы, а все остальное – чистое занудство. И когда я ей звоню, она тоже не разводит сложностей – где я, с кем, когда приеду: она рада, и довольно. А кто там с нею колышется на нашей океанской тахте, я тоже не заморачиваюсь, – какой-нибудь старпом, бортмеханик…
Счастливо ночевать, дружище, семь футов под килем, семьсот футов под шассями, два дюйма до пупка… Как у меня, когда я с нею. Чистая ракета на старте…
Образ недоступной беззаботности отзывается во мне особой горечью, но, благодарение богу, не вызывает желания отравить чужую радость, так далеко моя ущербность не заходит.