При свете мрака
Шрифт:
Когда Командорский застиг меня в объятиях своей супруги – даже в ту минуту я не испытал такого испепеляющего стыда. А когда я наконец решился поднять на нее глаза, эта царевна-лягушка уже успела сбросить свою мерзостную пупырчатую кожицу – передо мной сидела простодушная девчонка из рабочего поселка, да, та самая похожая на веселого лягушонка соседская Танька, которая в пропахшем кобылой тарантасе когда-то продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” И я, кажется, наконец-то смогу вернуть неуплаченный долг…
Но – это всегда страшно осложняло мои отношения с женщинами: я не могу выплатить ни полушки, не подзарядившись поэзией, – разве что в самые
Однако в наскипидаренном воздухе явно потрескивало поэтическое электричество: сквозь ее растрепавшиеся, крашенные самолучшим аглицким товаром “платиновые” пряди, у корней которых жизнь все-таки брала свое и серебряным, и палевым, просвечивал какой-то неяркий, но очень уютный ореольчик. Осторожно приглядевшись, я понял, что это свет торшера у изголовья свежей постели.
А едва успев осознать это, я почувствовал, что уже и сам начинаю обращаться в ее грезу: я ощутил себя пожившим мужиком, тайно мечтающим о тихой пристани, и с невесть откуда взявшейся добродушной фамильярностью парой-тройкой простецких прибауток заставил невольно рассмеяться вышколенную официантку в кокошнике, накрахмаленную, как снегурочка. Обед был сервирован на европейскую ногу с вкраплениями в стиле “рюсс-норд”, – я лишь с легким содроганием попросил удалить моченую морошку и черную икру. Удалось не выйти из образа, хотя отшучивание вышло излишне вычурным: морошка-де напоминает мне смерть
Пушкина, а черная икра – гусиную дробь в смазке. Народившееся было недоумение удалось быстро залить парой бутылок фалернского, по мере нашего опрощения переродившегося в молдавское.
Осененные согбенным родным коромыслом старые друзья поселкового детства, мы болтали о всякой человечной житейской всячине, и бескрайняя снежная равнина за окном окончательно исчезла, а стекло, словно спасительная греза, являло нам лишь отражение нашего собственного мирка. Я чувствовал, что физиономия у меня тоже пылает помидорным пламенем, но на такие мелочи у нас в леспромхозе не смотрят.
А после мы завалились каждый на свою лежанку смотреть телевизор, вернее, видик, экран которого без всяких просьб с нашей стороны внезапно воссиял над зеркальным окном. Показывали “Жестокий романс”, и я, как настоящий мужик, со снисходительной растроганностью выслушивал простодушные возгласы моей – подруги? или уже супруги?..
Ой, дуры девки!.. Ну на что, ну на что тебе котяра этот, взывала она к несчастной Ларисе Огудаловой, тыча пухлым пальчиком в сторону самодовольного Михалкова – Паратова, этот же хоть и дерганый, а любит ее, сострадала она Мягкову – Карандышеву; зачем только он с богатеями меряется?.. Каждый человек должен вращаться на своем уровне, а то или ты будешь завидовать, или тебе будут завидовать.
Выговор ее становился все более и более первозданным: дефти, кажный, должон, ты буш завидовать, тебе будуть завидовать, и я сам с нею вместе тоже возвращался к каким-то неведомым истокам, мне уже хотелось потянуться с оханьем, перекрестить рот апосля зевка…
Время летело незаметно, и вот уже полярный день, напоминающий вечер, сменился полярным вечером, неотличимым от ночи. Но мы-то вместо непроглядной тьмы видели в окне самих себя. Отвернись, попросила меня Танька, я халатик на ночь надену. Я снисходительно отвернулся к стенке и, выждав приличествующее время, с еще более снисходительной улыбкой перекатился обратно. Она стояла в трусиках и майке, как
Танька в огороде, и любовный индикатор в моей груди напрягся от нежности при виде парижских ажуров, обтянувших ее дряблеющую плоть.
Это вторая моя проблема: напряжение в груди начинает у меня спускаться куда-нибудь пониже с запаздыванием слишком длительным для современных свинских стандартов, мне требуются слишком долгие предварительные нежности…
Поэтому с простыми женщинами мне лучше не иметь дела.
Но сейчас я и сам был прост, как правда.
Не гляди, не гляди, смущенно пыталась она вернуть меня в исходное положение полустыдливыми-полукокетливыми пассами, чего на меня теперича глядеть – вона все ляжки рябью пошли… Она попыталась прикрыть могучие целлюлитные бедра пухлыми ладошками. В ответ я встал и обеими руками приобнял то, что когда-то было талией, – отчасти придерживаясь за нее, поскольку вагон заметно покачивало.
– Каки бочишши наела… – грустно бормотала она, сдаваясь, а я поглаживал ее складки на боках с такой нежностью и проникновенностью, словно это были рубцы, полученные на поле брани.
Да это и были рубцы, обретенные в безнадежной битве со временем.
Бережно обцеловывая ее крупные и добрые, как у лошади, губы, я со все нарастающей и нарастающей нежностью поглаживал ее отяжелевшую грудь, а ниже пояса под французскими ажурностями она была такая пышная, а притаившийся под наползающим животом вход в райский палисадничек был таким родным, таким гостеприимным, а реденькая травка у входа такой нашенской, леспромхозовской, без всяких признаков фальшивой платины, и грядки тамошние мы с Танькой уже успели увлажнить настолько от души, что мне значительно быстрее обычного понадобилось расстегнуть ремень. Который только вчера…
И у меня уже тогда похолодело в груди и начали неметь пальцы. И чем ближе мы подходили к тому побочному процессу, который нашему свинству представляется основным, тем сильнее нарастали холод и немота. А когда мой вздрагивающий от нетерпения полномочный посланник приблизился к гостеприимно распахнутым воротам, перед моими глазами хищно засверкали и заклацали никелированные кусачки, и мною овладел такой ужас, что перехватило дыхание, сердце же заколотилось так, что зазвенело в ушах. Вдобавок, пытаясь дать ему побольше простора, я перекатился на правый бок и нечаянно задел ногой позабытое в суматохе коромысло, которое в отместку так долбануло меня по затылку, что звон в ушах уже напомнил мне ликующий стон циркулярной пилы, наконец-то вырвавшейся на волю из распластанной плахи.
– Извини, мне как-то хреново, – с трудом выговорил я, не в силах оторвать взор от пляшущих перед глазами сверкающих кусачек.
Конфузно было до крайности, но поделать с собою я ничего не мог, даже дыхание возвратилось ко мне не сразу. Таньку, однако, инцидент привел в полный восторг. Заставив меня забраться под одеяло, она натянула на свои пышные дряблеющие телеса черный японский халат с белыми иероглифами, сделавший ее похожей на самурая, и принялась хлопотать: заставила меня выпить целую ложку омерзительного шарлатанского средства, невиданное изобилие которых нахлынуло на нас вместе со свободой, и отправилась ставить на уши весь поезд в поисках врача, невзирая на мои заверения, что я уже чувствую себя как нельзя лучше: конечно, я предпочел бы казаться умирающим, но ведь врач немедленно выведет меня на чистую воду…