При свете мрака
Шрифт:
Так и случилось: пожилой еврей, слегка косящий под Эйнштейна, нашел у меня остаточную тахикардию, не представляющую опасности для жизни, и, отказавшись принять Танькины пару сотен, с достоинством удалился.
После этого я сделал попытку предпринять вторую попытку, но Танька пресекла процесс на стадии первого похолодания: ляжь, ляжь, ишь ты – развоевался!.. Похоже, ей больше нравилось за мной ухаживать, чем получать долги, и меня это более чем устраивало: к лязгающим кусачкам в моем воображении присоединилось еще и воспоминание о недавнем конфузе…
Моя заботливая сиделка, с трудом примостив рядом со мною свой пышный круп, склонялась ко мне с девчоночьей нежностью на красном набрякшем от наклона лице, и я благодарно поглаживал ее пухлые пальчики, унизанные трогательно-вульгарными
Я хотел было согласиться, но не смог. Внутри нашей общей мечты мне казалось, что мы, люди, все-таки совсем не то, что промысловый зверь, что мы тянем на что-то большее…
Вечер до сна мы скоротали в точности так, как ей мечталось, – в мягком свете торшера она читала дамский роман: “Лазурная волна ударилась в белоснежный борт яхты, и немного изумрудного коктейля выплеснулось на золотистую от загара мраморную грудь Элен. Обнажив свой бронзовый атлетический торс, Раймонд упал на колени перед ее шезлонгом и принялся жадными поцелуями впивать ароматную влагу”, – а прихворнувший мужик на расстоянии вытянутой руки читал что-то серьезное, политическое, научное, “Загадка смерти Черчилля” или что-то в этом роде.
Вообще-то мне не дано спать в поездах, но на этот раз я выспался как младенец, и если бы не преследующие меня фантазии – попробовать, не попробовать?.. – доехали мы, можно сказать, как старосветские помещики.
Ее встретил шофер, совершенно неотличимый от тех мордоворотов, которые распинали меня в замке Командорского, а когда я увидел ее черный сверкающий джип, огромный, как снегоход, на душе у меня сделалось совсем муторно. Однако Танька в своих ужасных лисах, передав коромысло шоферу, на прощанье обняла меня, словно родная тетка: позвони, позвони, почти умоляюще повторяла она, рассовывая в мои карманы одну визитную карточку за другой, хоть какую-нибудь найдешь и вспомнишь…
Президент, успел прочесть я на той, что она сунула мне в нагрудный карман под куртку.
Но я решил позвонить ей не раньше, чем ко мне вернется уверенность в моей дееспособности. Однако неуверенность с каждым днем только крепла, плавно переходя в уверенность, что воображаемая рана, нанесенная мне Командорским, не затянется никогда.
Nevermore…
Ведь самым бдительным и неотступным моим врагом всегда оказывается мой самый верный и щедрый друг – воображение. Но моей душе – моей фантазии уже давно не по силам окутать меня спасительным облаком в одиночку, – я не безумец и не каракатица. Все мы созданы, чтобы витать в облаках, только мне для вознесения, увы, требуется преданная спутница, завороженная теми же чарами…
Однако именно этот путь и был перерезан сверкающим клацаньем кусачек
Командорского.
Как опытный невротик, я прекрасно понимал, что любые попытки поторопить распад овладевшей мною чары будут лишь укреплять ее
(греза может быть вытеснена только грезой), но именно она же и не позволяла мне набраться терпения: я испытывал невыносимый зуд ежеминутно пробовать, распалась ли она уже или еще нет, – в результате морок крепнул и ширился, овладевая все новыми и новыми провинциями.
И это при том, повторяю, что страшусь я только ничтожности, меня ужасает один лишь помысел ощутить себя жалким и презренным… Но кто из нас, по совести, не жалок и не достоин презрения в качестве физического лица, физического тела! Потому-то нет и обиды горше, чем утрата любви: это самое что ни на есть доподлинное падение с небес на землю, превращение из высокой выдумки в низкую материю. Прочность любви измеряется ее способностью в упор не видеть или перетолковывать в свою пользу все разрушительные факты, и Гришкина любовь ко мне с юных лет отличалась исключительной фактоустойчивостью. Зато и тем обиднее было бы ее потерять: чем надежнее и льстивее зеркало, тем сильнее и страх его разбить…
И страх в конце концов взял верх над верой. Победе злых чар изрядно способствовало и то обстоятельство, что в нынешних наших хоромах, вполне достойных
За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.
Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две – за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает – если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд – не все, мол, можно высказать словами, – как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.
Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи – расчет, внутри – романтизм без конца и без края, вовне – диктатура фактов, внутри – царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.
Которая, однако, не могла длиться вечно.
Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, – при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком – Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, – в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.
И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри.
И даже снаружи.
Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер.
Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки.
Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..