При свете мрака
Шрифт:
/красоту,/ ибо никакие предметы не могут быть прекрасными – прекрасными бывают лишь рассказы о предметах. Только слова способны доставить наслаждение, попадая в сердцевину туманных образов, из размытого облака внезапно концентрирующихся в кристалл, – а уж когда из слов начинает созидаться то, чего нет и быть не может, то есть начинает созидаться сам человек, гомо фантастикус, гомо эстетикус, творящий себя по образу и подобию своих мечтаний и прихотей…
Внезапно становится престижным картавить, гундосить, шепелявить, проглатывать звуки, а то и целые слова или украшать их завитушками – и каждый выверт создает новый диалект, новый язык, новый народ…
С химерической дочерью своими невежественными фантазиями я делиться не пытаюсь –
Разумеется, все эти поползновения я держу в тайне, внешне между нами все до крайности корректно и возвышенно, но у меня всегда сжимается сердце, когда мой взгляд падает на ее тоненькую шейку, на висок с прозрачной младенческой кожицей, под которой едва заметно пульсирует голубенькая жилка (точь-в-точь как те голубенькие змейки, что видны мне одному в ее чуточку растрепанной стрижке школьницы), – с родной дочерью у меня никогда такого не было, она никогда во мне не нуждалась, а вот воображаемая… Она ведь до сих пор невыносимо трогательно, хотя и едва заметно, картавит! Так кто же, кроме меня, о ней позаботится!.. Когда я бросаю взгляд на ее палевые вельветовые брючки, я вовсе не оцениваю ее фигурку (вполне, впрочем, ладненькую), а просто тешу свою отцовскую гордость: какая она у меня
– совсем большая!.. А умница! Когда в треугольничке ее чистенькой блузки приоткрываются легкие всхолмления ее девчоночьих грудок, мне хочется с мучительной нежностью дотронуться до них губами.
Исключительно по-отечески, за этим ничего не стоит.
Абсолютно не стоит, можете мне поверить. И хотя я, стрелянный Амуром воробей, прекрасно понимаю, что никаких отеческих чувств в природе не существует, что любая нежность мужчины к женщине и обратно есть не более чем маска влюбленности, однако моя влюбленность в химерическую дочь сокрыта в такой глубине, что мне не раз приходила в голову робкая надежда обмануть своего соглядатая: это милое создание я, пожалуй, мог бы и поцеловать без оледенения в груди и дрожи в пальцах, – глядишь, мой бдительный страж и не разглядел бы, с чем имеет дело.
И вдруг она робко позвала меня к себе. Вроде как по делу. Вроде как обсудить четыре марровских элемента – сал, бер, йон и рош, – из которых берут начало все языки мира…
Я собирался к ней совсем не так, как обычно собираются к женщинам, я даже колебался, прихватить или нет золотого, как небо, муската – насколько позволяли приличия, я затаривался витаминами, белками, углеводами и лишь с трудом удержался, чтобы не подложить под киви и ветчину пару пакетов молока повышенной жирности.
И вместе с тем – какие, к черту, отеческие чувства, когда я не чуял под собою ног, уже затронутых артрозом, а вся городская обыденщина со всех сторон наперебой сигналила намеками на что-то сказочное.
Неспроста же именно на этот день пала туманная оттепель и не зря же сияющие целыми пространствами бриллиантовых слезинок черные деревья ветвились до полного растворения, подобно вечно ветвящимся человеческим языкам! И не могла же оказаться случайностью ведущая к ее горенке триумфальная арка в сталинском доме, века и века добиравшаяся до ее Московского проспекта аж с самого римского
Форума! Страха не было – было только счастье. Будто в юности, когда еще не знаешь, что поэзия – лишь первый шаг к утилизации, к превращению в утильсырье…
Словно в юности, я с трудом удержался, чтобы не погладить по стене ее дом, ощущая его чем-то вроде ее одеяния. Но открыла она мне в строго расчерченном коричневом костюме, какого я никогда на ней не видел, и я заметил, что она чем-то напоминает обретшую несвойственную ей хрупкость Марию Каллас. Она старалась держаться с достоинством, однако невыносимо трогательная робость все равно сквозила в ее взгляде только что запертой в клетку газели. Я хотел подбодрить ее символическим клевком в щечку – и вдруг увидел, что в ее младенческую кожицу втерт тот самый “телесный” грим, которым так любят злоупотреблять покойники и увядающие женщины.
Объемный ожог нежности и жалости разом обратил в горячий пар остатки льда, и я прижал ее к освобожденной груди, словно ту испуганную девочку, какой никогда не бывала моя родная дочь. Но – но и враг мой был начеку: прихожая запрыгала у меня в глазах, подобно… Даже и не знаю, подобно чему – землетрясение, которое дважды стряслось на
Сахалине во время моего там пребывания, не выделывало таких диких скачков.
Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, – мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.
Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” – узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается – забейся куда-нибудь в уголок и…
Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.
После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…
Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.
Но проклятая фантазия не желает знать правду – неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее – радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер – пускай потом убьют.