При свете мрака
Шрифт:
И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск – обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”
– Чьи это слова? – загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.
– Слова народные, – преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый
Спасов, один другого чернее и страшнее.
Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза – тихо, мол, там все слышно!..
Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать – раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.
Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка – вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.
Зато когда моя повелительница пытается перевести меня из-под неведомой ей самой власти ее же собственной сказки в юрисдикцию практичности, что заведомо невозможно, ибо я не подлежу утилизации, я тут же начинаю поминутно уноситься в область собственных химер – и каждый раз со страхом обнаруживаю, что опять я чего-то недослужил, усердный непокорный слуга: вот я вырвался вперед с сумкой нашего грязного белья для прачечной, и она уже застыла соляным столбом укоризны в ожидании, когда же я наконец соизволю оглянуться; а вот я в блистающем мире нового супермаркета с отрадой, многим незнакомой, теряю представление, где я оказался – в Берлине или Стокгольме – и что за валюту я сейчас извлеку из кармана – марки или кроны, – и вдруг меня обдает холодом: я ведь уже минуты полторы ею не интересуюсь!.. И действительно встречаю ее – не взгляд, он устремлен поверх моей презренной фигуры, – но ледяной лик Снежной королевы: я снова забыл, что у нее в этом магазине скидка, я совершенно не интересуюсь ее делами…
Что хорошо – после таких сцен мне становится легко с нею на нашем половом ложе любви: исчезает страх разочаровать. Хотя соседство ее проходящей монашеский искус дочери действует все же более стабильно.
Но что я буду делать, когда затворница переберется в другой спектакль и нам ничто уже препятствовать не будет?.. Любящая мать по-прежнему собирает для дорогой наследницы сколько-то там тысяч долларов на операцию по удлинению ног. Длинные ноги пришли из другой пьесы, монахине они вроде бы и ни к чему, но какие новые соблазны они с собою принесут, куда она на них зашагает, – единому господу ведомо…
Боже, что меня занимает!.. В моей жизни не осталось ничего не то что великого – хотя бы просто крупного!.. Да и было ли оно хоть когда-нибудь?
И тут-то наконец
Разве что окутать какими-нибудь поэтическими иносказательностями, которые для того и сочиняются, чтобы скрыть чудовищную наготу бесхитростной реальности. Ну, хотя бы так: ему от рождения были тесны всякие узы, и он с первых же мгновений стремился откуда-то вырваться – сначала из колыбели, потом из дома, а однажды он попытался с разбегу прорвать границы мироздания и расшибся насмерть.
И с тех пор его тень повсюду проступает на обоях или штукатурке, сколько бы жилищ мы ни переменили. Впрочем, я вовсе не желаю, чтобы эта тень исчезла, я ищу лишь передышки, но если в течение нескольких дней она не появляется, я начинаю впадать в панический ужас.
Но сегодня до этого не дошло – она здесь. И это переполняет меня болью и мужеством. Теперь про меня уже никто не скажет, что я никто.
Потерять сына – это красиво. А значит, мне по плечу. Если бы он был жив, я был бы никем, а теперь я некто. Значительное лицо.
Боже правый, о какой же чепухе я когда-то грезил!.. О странствиях, приключениях, покоренных сердцах… И все сбылось в тройном размере. Я охотился на тигров и прыгал с парашютом, бродил по ледникам и барханам, валил лес и мыл золото, ходил Севморпутем и Каспием, бражничал и повесничал, стяжал любовь женщин и уважение мужчин – и какой же золой, какой пеной все это обернулось в соседстве со смертью! Ибо смерть – единственная по-настоящему огромная вещь, с которой нам приходится иметь дело. А потому и значительным в конечном счете нам может представляться лишь то, что ее приближает либо ей противостоит. В мечте, поскольку на деле противостоять ей не может ничто. Именно поэтому мы до скончания веков и обречены боготворить лишь убийц да сказочников.
И надежнее всего от ужаса перед Костлявой защищает боль: когда становится невыносимо больно, начинаешь забывать о Ней. А то и звать
Ее, ибо утрачиваешь понимание, что Она такое.
Почему же тогда другим по-настоящему крупным событием моей жизни я чем дальше, тем непреложнее ощущаю ту мерцающую, подобно моим обоям, невесть откуда залетевшую в наш леспромхоз киноленту?..
Наверно, это был какой-то /журнал,/ посвященный преступлениям
Гитлеризма (фантом-двойник, ответственный за наши преступления, носил имя Сталинизм), но мне, как всякому романтичному советскому мальчишке, система защитных химер не позволяла хоть отчасти разглядеть чудовищность того, что сквозь серенькое мерцание мелькало у нас перед глазами. Виселицы? Всех не перевешаете! Пленные? Нас не сломить! Убитые? Мы отомстим! Мы не забудем!! И победим!!!
Но вот вспыхнул, если так можно сказать о мерцающей смеси черного с серым, и через пару-тройку мгновений исчез какой-то медленный поток каких-то диковинных фигур…
Это были обносившиеся сребробородые старики в длинных пиджаках и высоких картузах, влачившиеся под конвоем неведомо где неведомо куда, и папа, наклонившись ко мне, вдруг прошептал с настораживающей серьезностью: “Запомни, вот таким был твой дедушка”. Я даже как-то замер: если бы папа указал мне на чернокожего дикаря в травяной юбочке, кажется, и это меньше ошарашило бы меня – про дикарей я все-таки что-то знал. Но вот уже целые годы эти-то старики в лапсердаках и овладевают все более и более неуклонно господствующими высотами в мире моих химер, и боль, которую они с собой несут, становится все более и более неотступной.