При свете мрака
Шрифт:
Может быть, именно неотступность этой боли и дает мне понять, что они-то и есть то по-настоящему большое дело, которому я причастен.
Хотя я и сам не понимаю, что в данном случае означает это слово -
/большое/. Ужасное? Но этим нас не удивишь. Так что же тогда такое особенное из той мимолетной картинки оставило во мне свое навеки воспалившееся жало? Ведь кто из нас не видел хотя бы и слипшихся груд высосанных голых трупов, сталкиваемых бульдозером в санитарную яму забвения? Но это были уже не люди, здесь можно было только содрогаться, но не сострадать. Я видел и глаза людей перед казнью, но в них был страх, затравленность, а следовательно, жизнь – подавленный протест, скрытая борьба… И только в глазах этих померцавших,
И были правы – я постарался побыстрее стереть их из памяти: я хотел состоять в родстве с героями, а не с какими-то заросшими седым мохом бесполезными ископаемыми. Вот это-то мое предательство и нарывает во мне все мучительнее и мучительнее, и с каждым годом во мне все крепнет и крепнет опасная иллюзия, будто преследуют они меня не зря, что я вновь почувствую себя /кем-то/ лишь тогда, когда верну им какой-то невыплаченный долг.
Какой? Как и кому я могу его вернуть?.. Нет ответа. Но они все бредут и бредут мимо, даже не задерживаясь на мне покорным взглядом, потому что и у меня им не на что рассчитывать.
Но что, что я могу для них сделать?!. Хотя бы даже в царстве химер – в том единственном мире, где мы чего-то стоим?.. Чего они ждут от меня – те, кто и при жизни ни от кого ничего не ждал?..
Я ведь не первый предатель в нашем роду. Мой рыцарственный папа, когда советская власть вознамерилась окончательно пустить ко дну потрепанное частнособственническое суденышко их портняжного семейства, в последнюю ночь получил от своего отца, того самого моего дедушки, единственный спасательный круг и был отправлен в люди по воле волн. Под видом деловой поездки. Как самый идейный и одаренный. И все всё понимали, и он тоже понимал, что все всё понимают. И все-таки принял этот дар, потому что речь шла не о его жизни, а о чем-то гораздо большем – о ее смысле, о ее красоте.
И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, – некрасивость.
Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.
А я… Бесследно и бессмысленно убитые пробуждают во мне ощущение причастности к высокой трагедии, и мой неоплатный, неизвестно в чем заключающийся долг понемногу избавляет меня от растирающего в слизь ощущения, что я никто, – ибо мы крупны настолько, насколько велик долг, который мы готовы добровольно на себя возложить.
Я осторожно вглядываюсь в свою душу и с облегчением вижу, что я вновь исполнен мрачной решимости. Потому что решимость – лишь иное имя гордости. А я сейчас горд. Потому что красив.
Сейчас я красив настолько, что готов даже бестрепетно закрыть глаза и погрузиться в бескрайнюю тьму.
Кажется, я даже сумею заснуть.
Я просыпаюсь в глубокой темноте. И сразу вспоминаю, что рядом с моей кроваткой лежит сплетенный из разноцветных тряпочек коврик, который в пятнах луны всегда превращается в какого-то зверя, и я жалобным голосом зову маму. И мама, как всегда, оказывается рядом. Она ласково склоняется надо мной, а потом вдруг вспрыгивает мне на грудь, присевши на одну ногу и выбросив другую в сторону, словно танцор, пляшущий вприсядку, и я с ужасом вижу, что лицо ее совершенно круглое, как циферблат, на котором по кругу вместо цифр в темноте светятся зубы… Я пытаюсь закричать, но мне удается выдавить из сдавленной груди лишь едва слышное сипение.
Я тщетно пытаюсь сбросить прижавшее меня к постели чудовище – и просыпаюсь. В неизвестное время дня и время года.
Голова налита пульсирующей мутью, затылок ломит, словно огромный нарыв, сердце куда-то спешит с переплясами, но все это мелочи.
Подобно тому как раненый первым делом пробует, на месте ли повязка, я прежде всего проверяю, на месте ли еще гордость, не убил ли ее вновь не вполне еще отступивший ужас. Тому, кто сумел одолеть страх смерти какой-то иной выдумкой, гордость ни к чему. Мне же без нее не протянуть мой лопающийся от избытка микрособытий стремительный день,
– не то что нынешняя, бесконечная, но, благодарение всевышнему, миновавшая все-таки ночь. Каких в моей жизни насчитывается семнадцать миллионов семьсот двадцать одна тысяча четыреста тридцать девять. А мне надо работать. Воодушевлять других, самому ни во что не веря. Служить эхом, которому уже никто и ничто не откликается.
Кроме тех, кто сам же его и породил.
Мама… Неужели сказка о ней уже никогда не возродится в моей душе? Уж слишком накрепко в меня вбита правда равнодушных: на старости лет моя мать тронулась умом и начала бродить по тайге, разыскивая еще не до конца спившихся нацменов, а когда в поселок провели газ, повадилась с трубкой в зубах часами просиживать перед газовой плитой, не сводя все сужающихся глаз с голубого подводного цветка, а однажды ушла в тайгу и окончательно пропала.
Папа лишь недавно нашел в себе силы обронить с бесконечной горечью, что он не знает даже, где нашли покой самые дорогие ему люди, но я-то к тому времени уже успел окутать свое горе сравнительно красивой сказкой: в мамином роду и не полагалось знать, где нашел упокоение новопреставленный, – его полагалось уложить на нарты, если дело происходило зимой, и гнать оленей по всем кочкам и буеракам, чтобы даже и не знать, где он затерялся, вот если привезешь его обратно – беда: мертвые завистливы… Летом же мертвеца полагалось спускать по течению в выдолбленном бревне, кому повезет – до
Ледовитого океана. Вот мама и отправилась в одиночку путем не только забытых, но и вовсе исчезнувших предков, ни одного из которых она так и не разыскала среди последних промысловиков и рыболовов.
Чтобы не переврать, не стану называть имя исчезнувшего народа, из которого она вышла и в который снова ушла, тем более что означает это имя, как и у всех истинно великих народов, просто-напросто
“человек”. Но, как и против других истинно великих язбыков, его бесчисленные враги, страшащиеся его храбрости и могущества, постоянно составляли против него всяческие комплоты – приписывали, например, его гордых потомков то к долганам, то к енцам, то к селькупам, а то и вообще к эвенам или эвенкам, низведя к поре моего возмужания число маминых соплеменников до двухсот одиннадцати душ, тогда как еще каких-нибудь двести лет назад их предки тысячами кочевали по территории, равной десяти Франциям, покрывающей тайгу и тундру, горы и болота, где ни один француз не продержался бы и недели. Однако предки моей мамы, ведущие свое происхождение от союза гуся с медведицей, были отважными, как гусаки, и могучими, как медведи.
Когда первый воевода Белого царя добрался до наших десяти Франций со своей ли ратью-силою великою, со чугунными-то пушками-пищалями, он получил крепкий урок: наш автохтонный богатырь Отур смял пушки в кулаке, как глину, а когда казаки принялись палить в него из пищалей, он лишь хохотал: “Хватит меня щекотать – не то осерчаю по-настоящему!” И осерчал: ухватил великана воеводу за ноги да как начал воеводою помахивать, влево махнет – казаки соснами валятся, вправо махнет – кедровыми шишками раскатываются. Бросились казаки бежать и бежали до самой Москвы, а мамины гордые предки (что я говорю – и мои, мои же!) тоже хотели было за ними двинуться, только мудрый старец Мер-Сисне-Хом их удержал: русские-де тоже потомки медведя, а потому не надо добивать родичей в их собственной берлоге.