Чтение онлайн

на главную

Жанры

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

Пьер избран Толстым потому, что он наиболее «текучий», неопределенный, открытый персонаж. В начале книги он человек без статуса, незаконнорожденный, воспитанный за границей, не знающий, быть ли ему дипломатом или кавалергардом. Когда Пьер, только что пообещавший князю Андрею не ездить к Курагину, все же отправляется на пирушку – это не только пример «диалектики души», но и сюжетный ход, определяющий судьбу героя. Блуждающий меж «сферой Болконских» (служение, интеллектуализм, высокое честолюбие) и «сферой Курагиных» (плотский эгоизм) герой выбрасывается в Москву (выслан за безобразия с квартальным и медведем). Там он впервые видит Наташу. Там вдруг становится богачом и графом Безуховым. Происходит это в один день – ровно за семь лет до смысловой кульминации книги. Бородинское сражение, как известно, пришлось на Натальин день. Повествуя о 1812 годе, Толстой об этом «случайном совпадении» умалчивает – он только выводит на роковое поле всех женихов Наташи: здесь смертельно ранен князь Андрей, здесь изувечен Анатоль Курагин (и князь Андрей наконец оказывается рядом с ненавистным врагом – «и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце»), здесь начинается нисхождение Пьера в бездну войны, из которой он выйдет преобразившимся. («Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани» –

говорит Наташа княжне Марье. Вновь любимая Толстым влага.) Сопряженность же первой встречи Пьера с Наташей и его социального возвышения (потребовавшего смерти отца и невольного участия Пьера в войне за завещание) Толстым заявлена прямо: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез <…> с графом Безуховым сделался уже шестой удар».

В августе 1805 года Наташа и Пьер не знают, что судьба их уже решена. Мы, прочитав «Войну и мир», это знаем. Для того чтобы обрести свою половину, герои должны пройти по чужим – «болконской» и «курагинской» – сферам. Три «дома» в «Войне и мире» выписаны с контрастной и символической определенностью, поддержанной ненавязчивой симметрией: семьи Болконских, Ростовых, Курагиных – это старик-отец, влекущая Пьера дочь-невеста (мотив его симпатий к княжне Марье вполне отчетлив) и блюдущий родовой принцип сын. Симметрия затемняется несходством: в мире Болконских женщина – с трудом терпимое излишество (имя матери Андрея и Марьи даже не упомянуто; невесть зачем народившейся княжне нечего выходить замуж), ее дело – родить очередного Болконского (поэтому старый князь не дает благословения сыну на второй брак, а сам, пародируя «дурь» князя Андрея, грозится наградить сына мачехой, взять в жены француженку-«буренку»); в мире Ростовых мать (соименная дочери!) доминирует, а семья не только большая и «открытая» (Соня, выросший в ростовском доме Борис Друбецкой), но и «не без урода» (Вера, в которой нет ничего «ростовского»); в мире Курагиных мать лишь остро завидует дочери, выбирающей при живом муже, с кем сочетаться новым браком. Члены семей похожи (странное сходство красавицы Элен и уродца Ипполита) и подчинены «родовому духу». Трижды (в разных огласовках) возникает мотив «самозамкнутости»: не только Болконские сознательно и бессознательно стремятся оставить княжну Марью в девках; в пору сватовства князя Андрея Николай (влюбленный в Соню!) думает, что лучше бы Наташе не выходить замуж, а и дальше веселиться вместе с ним; Пьер вспоминает слухи об инцесте Элен и Анатоля.

Эта «самодостаточность» семейных домов (при всем различии толстовского отношения к ним) противопоставлена бесприютности вечно ищущего Пьера. Счастливый финал (потребовавший жертв – смертей старого князя Болконского, князя Андрея, Элен, безвинного Пети, горькой участи Сони) не превращает Пьера в повторение графа Ильи Андреевича (чья смерть тоже знакова). Княжна Марья может сполна принять «ростовские» законы (ибо она женщина) – Пьер, любящий «ростовское» тепло, обретший наконец сердечно близкий уклад, лишь кажется подкаблучником. Он, как и в начале книги, обречен движению и выбору – вопреки не только семейному счастью, но и обретенной в плену каратаевской («капельной») истине. Толстому не слишком импонируют те инвективы, которые мечет в эпилоге герой (Пьер говорил так же, «как, с тех пор, как существует правительство, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, всегда говорят люди»). Он знает, какой соблазн таится в соединении чистых людей под знаменем «деятельной добродетели». Он понимает резоны спорящего с Пьером Николая Ростова, который ставит дом и семью выше любой (всегда много чем чреватой) мысли. Он заставляет Пьера – после сложных колебаний – дать правдивый ответ на наивный (и самый важный!) вопрос Наташи: одобрил ли бы Платон Каратаев тайное общество? «Нет, не одобрил бы, – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь». Сама логика высказывания разводит эту счастливую жизнь и новое служение Пьера. Можно не знать, что одним из истоков «Войны и мира» была оставленная проза о возвратившемся из Сибири декабристе, – невозможно не ощутить в уютном эпилоге романа страшную сибирскую перспективу. Хорошо ли, худо ли действовали декабристы, не важно: Пьеру суждено идти по этому пути. Вместе с другим сиротой (вспомним Пьера в 1805 году!) – чужим в «ростовском» доме Николенькой Болконским, для которого Пьер (ратоборец правды и герой Плутарха) сливается с исчезнувшим навсегда и «чаемым» отцом. Это – безусловное (и оспаривающее логику, житейскую мудрость, каратаевскую причастность высшей правде растворения в мире) оправдание Пьера.

Ничего не кончается. И когда за «Детством», «Отрочеством», «Юностью» не следует предполагаемая прежде «Молодость». И когда вдруг сворачиваются столь долго дорогие «Казаки», а Оленин, в общем, не изменившись и мало что на Кавказе поняв, отбывает в расплывчатое будущее. И когда смерть заглавной героини вовсе не становится точкой «Анны Карениной», ибо ее страшная судьба не только оттеняет судьбу подлинного героя – Константина Левина, но и ее формирует. (Как беззаконная любовь Анны к Вронскому стала причиной счастья Левина и Кити, так ее гибель отзывается духовным кризисом Левина, предсказывающим жгучую муку «Исповеди».) И когда любимым (и ненавистным, ибо слишком близким автору) героям позднего Толстого кажется, что наконец-то они справились с гордыней, эгоизмом и рожденным ими страхом смерти, выйдя к простой жизни (отец Сергий, оставивший монастырь; Нехлюдов в финале «Воскресения»; Александр Первый в неоконченных «Посмертных записках старца Федора Кузмича»). Толстой надеется на последнее освобождение (уход отмучившегося Ивана Ильича, вдруг почувствовавшего мнимость смерти – «вместо смерти был свет»). И Толстой же завершает рассказ о том, как вспышка любви к ближнему преображает и освобождает самодовольного человека, что мнил себя «хозяином», безответными вопросами. Спасенный замерзшим «хозяином» работник Никита прожил еще двадцать лет и умер, «истинно радуясь тому, что избавляет сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он, после этой настоящей смерти, проснулся? разочаровался ли он, или нашел то самое, что ожидал? – мы все скоро узнаем».

Пока жизнь продолжалась, Толстой не мог остановиться. Даже на мысли о грядущем обретении света. Даже на собственном религиозном учении. Ибо как только мысль затвердевала, он вспоминал о бесконечном разнообразии жизни и необъятности души, о неодолимой страсти человека к совершенствованию и величии свободы. Какие опасности ждут на этих путях, Толстой знал. И все же любил и тех, кто, стремясь к духовной

высоте, то и дело забредает на путь мирской тщеты, и тех, кто просто вольно живет, не зная и не желая знать каких-либо внешних установлений, и тех, кто впадая в грех, сохраняет душевную чистоту. Пожалуй, мучеников мысли (от князя Андрея до отца Сергия) он судил строже, чем Федю Протасова и Хаджи-Мурата.

Толстой ощущал себя центром всемирного бытия не потому, что был великим писателем и мыслителем (тут, скорее, действует обратная связь), а потому, что полагал это чувство общечеловеческим. «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его». Потому видя в истории (и людских историях) череду дурных бессмыслиц, он постоянно выявляет их тайный – лишь искусством постижимый – смысл. Потому, всю жизнь пытаясь одолеть собственный титанический индивидуализм и мечтая о растворении в океане любви (и/или небытия), он с завораживающей достоверностью творил неповторимых и не укладывающихся в «типы» персонажей. Потому на их несхожих, резко индивидуальных лицах всегда есть «толстовский» отпечаток – и тут безотказный тихий праведник Алеша Горшок равен бретеру Турбину-старшему, карьерист Борис Друбецкой – гуляке Феде Протасову, одержимый «дьяволом» плоти Евгений Иртенев – светоносному мальчику-революционеру из рассказа «Божеское и человеческое», соблазнительница Элен – мученице Долли Облонской, а Холстомер – Пьеру Безухову. Потому трудно сыскать у Толстого героя, вовсе лишенного обаяния, а даже самые неприятные его персонажи способны страдать, раскаиваться и обретать (пусть на миг) человеческую суть.

Народные рассказы и богословские трактаты, дневники и «правила», апология чистого художества и ниспровержение Шекспира, счастливая семейная жизнь и семейная трагедия, сельские работы, охота, «арзамасский ужас», помощь голодающим, отрицание культуры, мифы и анекдоты, уход из Ясной Поляны и смерть посреди России полнятся той же могучей страстью к совершенствованию, что породила череду «художественных» (Толстой любил это слово) сочинений, говоря о которых нельзя обойтись без слова «совершенство». Меж тем само понятие о совершенстве отрицает ту «текучесть», что присуща мышлению Толстого, его (и после Толстого – нашим) представлениям о жизни и человеке. Как художник обречен на поиск идеальной формы, подразумевающей границы и центр его создания (надо ли говорить, сколь остро переживал эту проблему Толстой!), так и читатель не может обойтись без отправного пункта. И здесь Толстой вновь выдает себя. Да, задолго до попытки вовсе отказаться от искусства, он назвал свою великую книгу «многословной дребеденью», но прежде дал ей единственно возможное имя – «Война и мир». В названии этом свернута текучая, постоянно прирастающая смыслами, бесконечная и внеиерархичная вселенная книги (не зря Толстой отказывался определять ее жанр), а сама книга, в свой черед, позволяет ощутить бесконечность всего Толстого, его свободу и жажду истины, его сопряженность со всем, что переживалось когда-то нашими предками и переживается нами сейчас. Вот почему любое «приурочивание» Толстого к «актуальной проблематике» будет заведомо резонным и до безвкусицы мелким. Толстой всегда больше «клеток», в которые пытаются поместить его даже нехудшие читатели. Он уже написал «то, что называется фугой» – Войну и Мир.

* * *

Ну а как же все-таки быть со смертью? Которая рано или поздно заявит о своих правах. На каждого, будь то грешник или праведник.

Корчась от чудовищной физической боли и страшась властно тянущей неизвестности, которую обычно именуют смертью, Иван Ильич Головин чувствовал, что его муки связаны с тем, что вокруг все «не то». «Не то» делали доктора, не способные облегчить его страдания, «не то» исходило от домашних, заботящихся о муже и отце, но, как казалось Ивану Ильичу, нетерпеливо ждущих прекращения своих страданий, то есть его исчезновения, «не то» была вся жизнь выстроившего правильную карьеру, удачно женившегося, богатого, ценимого высшими, уважаемого равными и почитаемого низшими судейского чиновника, который теперь оказался обреченным на изнурительную и бессмысленную борьбу. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила <…> Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего его мучило».

Так было до того мига, когда Иван Ильич, ощутив какой-то толчок, «провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то <…> «Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать “то”. Что ж “то”?» – спросил он себя и вдруг затих».

Открывшееся Ивану Ильичу «то» была жалость. Жалость к сыну, целующему его руку, жалость к плачущей жене, жалость ко всем, кого он мучил своей мукой. «Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и избавиться самому от этих страданий <…>

“А смерть? Где она?”

Он своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

– Так вот оно что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!»

Эту очищающую радость – радость прозрения, обретения способности сострадать, ощущения себя частицей бесконечной жизни, радость от того, что никакой смерти нет вовсе, а есть лишь свет, – так или иначе испытывают очень многие герои Толстого. Почти все. Кто-то на пороге небытия. И не столь уж важно, успевает ли человек свершить должное, как отогревающий в метели работника Никиту купец Брехунов, или только проникается великой освобождающей правдой, как несчастный Иван Ильич. Кто-то – в ходе привычной жизни, соприкоснувшись с чем-то устрашающим либо нежданно и случайно расслышав истину, которую он долго и тщетно искал. И не так уж существенно, дарует прозрение силу и направляет на новый путь (который может оказаться ложным; с которого можно потом и сбиться), как происходит с героями, особенно близкими Толстому (например, протагонистами трех романов), или вспыхнувший свет только на несколько мгновений освобождает от суетности и себялюбия, как случилось с закоренелым интриганом князем Василием Курагиным после смерти старого графа Безухова. Кто-то не нуждается в озарении, ибо чувство правды (и неотрывное от него чувство радости) существует в его душе само собой и не заглушается шумом внешней ложной жизни. Таковы толстовские крестьяне-праведники от Платона Каратаева до старика Акима, но таков и пьяница, забулдыга, охальник дядя Ерошка или проливший немало крови, честолюбивый, страстный, пытающийся быть «политиком», но неизменно внутренне благородный и цельный (чего не отменяет его выход к русским гяурам!) Хаджи-Мурат.

Поделиться:
Популярные книги

Паладин из прошлого тысячелетия

Еслер Андрей
1. Соприкосновение миров
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
6.25
рейтинг книги
Паладин из прошлого тысячелетия

Дорога к счастью

Меллер Юлия Викторовна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.11
рейтинг книги
Дорога к счастью

Мастер 2

Чащин Валерий
2. Мастер
Фантастика:
фэнтези
городское фэнтези
попаданцы
технофэнтези
4.50
рейтинг книги
Мастер 2

Законы Рода. Том 3

Flow Ascold
3. Граф Берестьев
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 3

Столичный доктор. Том III

Вязовский Алексей
3. Столичный доктор
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Столичный доктор. Том III

Адепт. Том 1. Обучение

Бубела Олег Николаевич
6. Совсем не герой
Фантастика:
фэнтези
9.27
рейтинг книги
Адепт. Том 1. Обучение

Огни Аль-Тура. Желанная

Макушева Магда
3. Эйнар
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
5.25
рейтинг книги
Огни Аль-Тура. Желанная

Отмороженный 4.0

Гарцевич Евгений Александрович
4. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
постапокалипсис
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 4.0

Держать удар

Иванов Дмитрий
11. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Держать удар

Соль этого лета

Рам Янка
1. Самбисты
Любовные романы:
современные любовные романы
6.00
рейтинг книги
Соль этого лета

Бестужев. Служба Государевой Безопасности

Измайлов Сергей
1. Граф Бестужев
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Бестужев. Служба Государевой Безопасности

Шипучка для Сухого

Зайцева Мария
Любовные романы:
современные любовные романы
8.29
рейтинг книги
Шипучка для Сухого

Идеальный мир для Лекаря 7

Сапфир Олег
7. Лекарь
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 7

Не грози Дубровскому! Том II

Панарин Антон
2. РОС: Не грози Дубровскому!
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Не грози Дубровскому! Том II