При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Чувство освобождения может быстро истаять, смерть (то есть ложная, дурная, попирающая и вытравливающая добрые чувства «жизнь») может вновь и вновь заявлять о своих правах, всегда жить так, словно смерти нет вовсе, не удается практически никому, ибо человеку доступен поиск совершенства (бессмертия, полной свободы), но не само совершенство. Но и шлагбаум ни перед кем не опущен. Ни перед закоренелым убийцей Степаном Пелагеюшкиным («Фальшивый купон»), ни перед властителем или законником, убежденными, что им дозволено и даже поручено («божественной» волей или придуманными людьми правилами) судить других людей, лишать их жизни и свободы, принуждать к дурным и лживым деяниям, подчинять какому-то отвлеченному укладу, начисто игнорирующему те самые неповторимые частности, из которых состоит наша бесконечно сложная и таинственная жизнь.
Свет может увидеть (да и видит) и царь, и мужик, ибо и жизнь
Воскресение достижимо, ибо человек «текуч» и многомерен, с чем не могут и не хотят считаться замкнутые в себе философские системы, религиозные учения, оборачивающиеся сводом «предписаний», социальные доктрины, государственные установления и даже неписаные житейские обычаи. В том числе и самые лучшие. Рожденные сильными умами и добрыми чувствами. Но несущие лишь частицу общей правды, которая зачастую может превращаться в изощренную насилующую людские души ложь. Неприязнь Толстого к «юридическому» взгляду на мир, его уверенность в том, что суд всегда несправедлив и бесчеловечен, той же природы и происхождения, что толстовская писательская страсть, его глубинное внутреннее доверие к искусству, перекрыть которую не могут резкие обличения балета, оперы, стихотворства, Шекспира, Бетховена, Пушкина, декадентов и собственных «барских» сочинений – многословных, уклоняющихся от правды, написанных на потребу образованной публике, непонятных народу, а потому вредных. Толстой яростно низвергал искусство – и всегда оставался художником. Он мог называть свою писательскую страсть скверной и постыдной привычкой, но не мог (да и не хотел) от нее избавиться. Потому что одно лишь искусство (разумеется, истинное, а не «кривляющееся») способно передать текучую правду жизни, в которой нет ни героев, ни злодеев. Только искусство может оправдать человека, явив его бесконечную сложность – ту самую, что отвергается всеми доктринерами-унификаторами. Искусство Толстого каждым словом, периодом, сочинением опровергает «правильные» оценки бытия, истории, человеческой личности. Это в равной мере относится к мучительно взыскуемому Толстым идеалу (ради которого громоздились новые замыслы, менялись «манеры», многократно правились рукописи) и к «результатам», которые временами безжалостно отрицались писателем, – то есть к тому толстовскому мирозданию, без которого попросту не было бы нас с вами. Искусство это, в сути своей, противостоит любому суду, кроме суда Божьего, вершащегося в таинственном ходе самой жизни. Эпиграф к «Анне Карениной» – «Мне отмщение, и Аз воздам» – так же точно выражает дух и дело великого защитника человека, как и названия двух других толстовских романов.
Пока человек жив, он не может быть осужден. Грешнику дан шанс воскресения, а праведника стерегут новые и новые соблазны. В финале «Анны Карениной» Левин ощущает себя причастным истине и тут же изумленно замечает, что его характер, отношения с людьми, обыденная жизнь никак не изменились. И едва ли вскорости зримо изменятся. «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее». Это сказано не только о жизни Левина. Не только о жизни Толстого, которому после «Анны Карениной» выпало множество великих испытаний. Не только о жизни каждого
Жизнь продолжается – как всегда, войной и миром. Люди, по-прежнему, как реки. Воскресение все так же трудно и все так же для нас открыто. Сто лет назад, когда великий писатель оставил землю, ничего не кончилось. Юбилеи приходят и уходят, а думать нам стоит не о смерти, а о заместившем ее свете, который увидел не один Иван Ильич. Не о смерти, а о жизненном деле и бессмертии Льва Толстого.
Не одна в поле дороженька
О Лескове
О деле своей жизни Николай Семенович Лесков сказал всего яснее в зачине цикла рассказов о праведниках. Здесь вознамерившийся умереть («в сорок восьмой раз») «большой русский писатель» разъясняет младшему собрату, почему он в своей пьесе всех титулованных лиц представил в неприглядном виде: «я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу одни гадости…»
«Как – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одной дрянью, которая живет в моей и в твоей душе, мой читатель?
Мне это было и ужасно, и несносно, и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя бы то небольшое число тех праведных, без которых “несть граду стояния”; но куда я ни обращался, кого ни спрашивал – все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот, и другой знавали. Я и стал это записывать. Праведны они, думаю, себе, или неправедны, – все это надо собрать и потом разобрать: что тут возвышается над чертою простой нравственности и потому “свято Господу”».
Праведников Лесков начал искать задолго до 1879 года, когда публично ответил на тирады «большого русского писателя» (его прототипом был действительно незаурядный прозаик – Алексей Феофилактович Писемский, чьи сочинения, конечно, не сводятся к изображению сплошных «гадостей»), отразившие настроения, которые были присущи как весьма многим лесковским современникам, так и не меньшему числу их потомков. Что-что, а обычай не видеть ни в своей душе, ни в душах ближних «ничего, кроме мерзости», русские люди начала ХХI века сберегли. И о засилии дряни рассуждают с тем же пафосом, что их предки. И столь же темпераментно спорят о том, нашла ли порча на отечество в одночасье (и когда именно) или гнездилась черная немочь в нашем доме со времен Гостомысла.
Аргументы для обоснования своих версий дискутанты наши могут запросто брать у того же Лескова. Что и делают. Одни бодро заявляют, что были прежде на Руси праведники – несмертельный Голован, безмундирный, живший одним грошовым жалованьем квартальный Рыжов, косой Левша, мудрый протопоп Савелий Туберозов, «очарованный странник», которому и на старости лет, после долгих мытарств «за народ очень помереть хочется» («клобучок сниму, а амуничку надену») и много иных радетелей общего дела и добрых, совестливых людей. Другие азартно напоминают, что славному Старгородскому священнику жилось тяжко, что добродетельному квартальному не на чем было носить орден, который исходатайствовал ему губернатор, что подкованная блоха перестала «верояции» выдавать, Левша помер в больнице для нищих, а ружья – вопреки его увещеваниям – кирпичом продолжали чистить, от чего и Крымскую войну проиграли…
И те и другие правы, но как-то не по-лесковски. Лесков любил старину и «старинных людей», но был вовсе не склонен противопоставлять «хорошее» прошлое «дурной» современности. От того, что он находил праведников во временах миновавших (николаевских и еще более отдаленных), крепостное право, полицейский произвол, казнокрадство, лихоимство, презрение к личности, чинопочитание и прочие стародавние язвы не становились для горячего радетеля за справедливость и милосердие менее отвратительными. Праведник может жить в любую пору, принадлежать любому сословию, исповедовать любую веру, но при этом будет праведником, без которого «несть стояния» ни малому граду, ни всему миру. И в любые времена (хоть сегодня, хоть в первые века христианской эры) праведник одинок, а праведность его на земле вознаграждается далеко не всегда.