При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Несмертельный Голован долгие годы жил со своей любимой, некогда у него отнятой Павлой «по любви совершенной» и сносил вымогательства и грубости беглого солдата, мужа Павлы (хотя мог и даже должен был выдать преступника властям, а затем вступить в «законный брак»). Но он сам предпочел «счастье праведное» (которое «ни через кого не переступит») «счастью грешному» (которое «все перешагнет»). Рядовой Постников, который покинул пост, чтобы спасти утопающего, не только уступил свою славу подвернувшемуся офицеру-проходимцу, но и получил за нарушение устава двести розог. Чем был «много доволен», потому что ожидал худшего. А еще потому, что был из тех, кто «любят добро просто для самого добра». Умелец Левша отходил к праотцам с сознанием исполненного долга – государю про аглицкий секрет доложат. Они знали свою правоту, и это было им наградой.
Есть, однако, у Лескова история пострашнее: Николай Фермор, столкнувшись с корыстолюбием,
Кажется, что Лесков здесь противоречит себе. Может, и противоречит. Но что поделать, если он видит в грешнике – праведника, не раба «идеи бессребреничества», а просто бессребреника, который иначе действительно жить не может? Жизнь не только любые «теории» превышает, но и их теоретическое отрицание тоже. Маниакальная приверженность идее, спору нет, дурна, но ведь и бездумное приятие всего сущего не лучше.
«Хорошо, братцы, тому на свете жить, / У кого в голове добра не много есть», – писал А. К. Толстой, поэт которого Лесков любил и с которым – при бросающихся в глаза различиях богатого аристократа и «пролетария умственного труда» – имел много общего.
А беда тому, братцы, на свете жить,Кому Бог дал очи зоркие,Кому видеть дал во все стороны,И те очи у него разбегаются;И, кажись, хорошо, а лучше есть,А и худо, кажись, не без доброго!И дойдет он до распутьица,Не одну видит в поле дороженьку…Кажется, это прямо про Лескова. Он тоже глядел «во все стороны». Не мог обойтись чем-то одним. Искал лучшего и примечал в худом – частицы доброго. (Но и в добром – опасно болезненные изгибы.) Всю жизнь оказывался чужим любому сообществу и «направлению». «Левые» гнобили его за «антинигилистические» романы, «правые» – за «Мелочи архиерейской жизни», хотя, наверно, нет в русской словесности более симпатичных нигилистов и архиереев, чем изображенные Лесковым. Он ведь находил праведников повсюду – в столицах и в глуши, в преданьях старины и в газетных сводках, среди купцов, ремесленников, попов, художников, староверов, англичан, немцев, евреев, диких инородцев, старых барынь, генералов, бродяг и прочего пестрого населения зело обширной и многоцветной (кроме прочего, и за это Лесковым любимой) Российской империи. Праведников найти было много проще, чем свое место в общественной жизни и литературном мире.
И все люди его корят, бранят:«Ишь идет, мол, озирается!Ишь стоит, мол, призадумался!Ему б мерить все да взвешивать,На все боки бы поворачивать!Не бывать ему воеводою,Не бывать ему посадником,Думным дьяком не бывать ему,Ни торговым делом не правити!»Применительно к художнику это значит: не быть ему всеобщим кумиром. Как и А. К. Толстой, автор «Соборян» и «Запечатленного ангела», «Очарованного странника» и «Железной воли», «Левши» и «На краю света», «Чертогона» и «Несмертельного Голована», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Мелочей архиерейской жизни» (а также несметного числа разнообразных и разнокалиберных сочинений – от увесистых романов до затерянных в периодике заметок) остается в сознании публики «второстепенным писателем». Спорить бесполезно. Имя туляка, подковавшего блоху, и вовсе забыто. Ружья кирпичом как чистили, так и чистим.
Только-то?
О Гаршине
Всеволод Михайлович Гаршин прожил тридцать три года. 1855–1888. Если вынести за скобки не слишком обильную газетную поденщину, наброски незавершенных сочинений и том писем (кто же их не писал?), то осталось от него примерно полтора десятка рассказов, очерков и сказок. Одну из них помнят, кажется, и те, кто не только имени Гаршина не слышал, но и самой сказки не читал. Это «Лягушка-путешественница».
Как всякая мудрая притча, история лягушки может толковаться по-разному.
«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи… Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновенье снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею». Люди обошлись с пальмой прескверно, но отчаянье одолело ее раньше. Безумного героя «Красного цветка» люди, напротив, окружают заботой (никаких ужасов психушки в рассказе нет!), миссию свою – уничтожить три демонических мака, алый цвет которых вобрал всю пролитую на земле кровь – он героически исполняет. Но за победой следует смерть, «горделивое счастье», проступившее на лице мертвеца, не отменяет, но подчеркивает его безумие. Был только порыв – как у бразильской пальмы. Или как у гениального художника Рябинина, который, создав великую картину, запечатлев в своем рабочем-«глухаре» кошмар всеобщей несправедливости, оставляет искусство, что оказалось ненужным злосчастному роду людскому. (Публика, критика, коллеги «Глухарем» восхищены; Рябинина и не думают травить, а его бегство от художества вызывает недоуменную печаль.) Или как у лягушки-путешественницы.
Позволительно ли равнять трагических мучеников с дурехой-квакушкой, что, свалившись в чужой пруд, упоенно хвастает своей мудростью и смелостью, расцвечивая простую (и обидную) историю пышными небылицами? Не насмешка ли это над любимыми героями Гаршина, его литературными двойниками? Толика иронии здесь, конечно, есть, как есть она и в самой гаршинской сказке, где писатель пародирует свою главную тему. Но автопародия не может и не должна отменить мечту о свободе и полноте счастливого бытия. Тщетную, ведущую к катастрофе (серьезной или комической), но живущую в душе писателя и душах его персонажей. Включая смешную лягушку.
«…Утки уже никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю, и очень жалели ее». Не только утки. Из сказки о незадачливой путешественнице можно выводить разные «морали». Не только о красоте порыва (бунта), но и о величии смирения, что заставит вспомнить поздние рассказы Гаршина («Сказание о гордом Аггее», некоторые эпизоды хроники «Из воспоминаний рядового Иванова»). Но как сказку ни читай, на чем акцент ни ставь, лягушку, прежде всего, жалко.
Так жалко всех, о ком успел написать Гаршин. Забытого на поле брани солдата, неведомо зачем пошедшего на войну и убившего «толстого турка», египетского феллаха, рядом с трупом которого он мается, не рассчитывая на спасение и инстинктивно борясь за жизнь («Четыре дня»). Проститутку, которая была когда-то доброй и милой девочкой, и безнадежно влюбленного в нее Ивана Никитина («Происшествие»). Умирающего от случайно вспыхнувшего недуга, а прежде мучающегося безответной любовью студента Кузьму, каждый день гибнущих на фронте солдат и возненавидевшего войну рассказчика, что, однако, и не думает уклоняться от призыва, за которым последует смерть в первом бою («Трус»). Убиваемых по государственному распоряжению цыганских медведей и цыган, которым никогда уже не придется веселить народ штуками косолапых артистов-кормильцев («Медведи»). Бунтаря, в обиде на начальников-кровососов решившего пустить под откос пассажирский поезд, и смиренника, предотвратившего крушение ценой собственной жизни («Сигнал»). Офицеров и солдат, справляющих государеву службу. Бразильскую пальму. Бросившего искусство ради народа художника Рябинина. Сумасшедшего, восставшего на мировое зло, которое сгустилось в трех красных цветках. Потенциального самоубийцу, который после ночи страшных споров с самим собой уразумел детскую тайну Евангелия (тайну жизни) и не вынес нахлынувшего чувства.