При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Почему? Первый, вроде бы напрашивающийся, ответ – потому что в России произошло второе пришествие капитализма, со всеми присущими ломке традиционного уклада гримасами – не проходит. Слишком в лоб, а потому мимо сути. Антибуржуазности у Островского, пожалуй, меньше, чем у большинства русских классиков. В его новых хозяевах жизни (от Василькова до Кнурова и Великатова) есть странная смесь обаяния, респектабельности и цинизма, но вовсе нет привычного нам скоробогатейского куражливого размаха. (Если кто и похож на «нового русского», так мечтающий размыкать очередным «безобразием» свою тоску от пресыщения Хлынов. Персонаж, что называется, на все времена – хоть князя Потемкина вспоминай, хоть байронических красавцев, хоть старозаветных купцов, тем же Островским не раз изображенных.) Да ведь и удручал Островского
Тут-то и проступают контуры второго ответа. Островский запечатлел русскую неизменность – наш всегдашний выбор суда не по закону (законов у нас много), а «по душе», как Бог на сердце очередному городничему положит, нашу надежду на «авось», что сведет Мишеньку Бальзаминова с купчихой Белотеловой, нашу готовность идти на содержание (в плясуны – как Вася из «Горячего сердца», не говоря уж о судьбах бесприданницы Ларисы или Сашеньки Негиной), нашу пустопорожнюю «либеральную» говорливость, которая в щепки разлетается при столкновении с силой вещей («Доходное место»), наше отсутствие общественного мнения, заставляющее вежливо раскланиваться с прохвостами и сулящее скорое прощение погоревшему, но всем нужному мудрецу-цинику с глумливой фамилией. Говоря короче – нашу веру (у кого наивную, у кого болезненную, у кого растерянную, а у кого агрессивно наставительную) в пословицу Правда – хорошо, а счастье лучше.
Разве не так назвал Островский блестящую комедию, утешительная развязка которой нарочито случайна и мелодраматически эффектна? Разве не вычитал он здесь лопоухому идеалисту Платону Зыбкину ту мораль, что когда-то обрушил на правдолюбца Жадова, обреченного таки просить взяточника-дядюшку о доходном месте? Разве не показал, как Жадов превращается в Глумова? Разве не варьировал в череде пьес не выговоренные, но внятные житейские истины: лучше разумно принять правила игры, чем бредить романсными чувствиями; лучше деловитые практики (хоть воспитаны хорошо), чем легковесные красавчики (не важно, пленяют ли они дамский пол барской статью, смазливыми рожами или высокими словесами – все равно выпотрошат и бросят); лучше проявить хватку, чем надеяться на чье-либо благодеяние и бешеные – с неба валящиеся, дымом тающие – деньги.
Все так. И все не так. Потому что поверженный Жадов не только смешон, но и трогателен. Потому что в счастливых развязках комедий о правде и счастье (их у Островского много) есть сознательная установка на ободрение зрителя и просветление его души. Потому что бедная вдова Круглова, еще не зная о том, что возлюбленный ее дочери сумел-таки вырвать у купца-самодура Ахова заслуженное жалованье, говорит этому самому Ахову: «Если дашь ты мне подписку, что умрешь через неделю после свадьбы, и то еще подумаю отдать дочь за тебя». А когда Ахов кричит хитро обыгравшему его племяннику: «Не будет тебе счастья, не будет!» – тот отвечает: «Что ж делать! Как-нибудь и без счастья одним умением проживем…»
Спросят, отменяет ли этот мажорный финал развязки «Последней жертвы» или «Талантов и поклонников»? Нет, не отменяет. Люди – разные, судьбы у них – тоже разные. Лариса Огудалова не может быть «вещью» и рвется на карандышевский выстрел, Сашенька Негина хочет быть актрисой и верит соблазнам (конечно, двусмысленным) Великатова. (Между прочим Аксюша в «Лесе» предпочла простить грешного перед ней Петра, а не поддаться фантасмагорическим зазывам благороднейшего Несчастливцева.) Если Платону Зыбкину судьба в лице унтера Грознова поворожила, то чем хуже аховский приказчик, уже продемонстрировавший свое «уменье»? Будет и ему счастье. А всем его никто никогда не гарантировал – уж как получится.
Это не цинизм, а уважение многомерной и не подчиняющейся правилам жизни. Жизни свободной –
«Как жить? Как жить?.. Умереть уж лучше поскорей, загодя. Все равно ведь; разве свет-то на таких порядках долго простоит. А как отцы-то жили! Куда они делись, те порядки, старые, крепкие? Разврат, что ли, в мире пошел? Так его и прежде, пожалуй, еще больше было! Бес, что ли, какой промежду людьми ходит да смущает их? Отчего вы не лежите теперь в ногах у меня по-старому; а я же стою перед вами весь обруганный, без всякой моей вины?» Это белугой воет все тот же старозаветный Ахов, а отвечает ему много на своем веку повидавшая, но не утратившая здравомыслия и доброты Круглова попросту: «Оттого… что не все коту масленица, бывает и великий пост».
Жить – трудно. Но можно. Дураков и трусов, хамов и жуликов, предателей и корыстолюбцев, апологетов «темного царства» и «новых времен», людей, стремящихся свести свою неповторимую личность к той или иной социальной роли (барина, купца, пьющего на халяву актера, чиновника, приживала и проч.) и так избавиться от свободы и совести – хоть пруд пруди. Но нельзя смотреть на мир из подворотни. «Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения». Это ведь не только Кручинина Незнамову (утраченная мать – пропавшему сыну) говорит. Это отец русского театра уговаривает свою публику. Можно, можно любить испорченного человека – и даже если он не исправится (нет гарантий – как и со счастьем), нельзя считать его испорченным безнадежно.
В ранней и далеко не самой славной пьесе Островского «Не в свои сани не садись» старая дева, плененная «культурными» столичными нравами, вычитывает простодушному (и человечному, бесстрашному в своей человечности!) купчику Ване Бородкину: «Я в Москве воспитывалась, там видала людей-то не тебе чета». И слышит в ответ: «А я так думаю, что люди всё одне-с». Островскому мысль эта очень дорога: по природе своей люди одинаковы, что не мешает им далеко расходиться, быть невероятно разными (галерея персонажей Островского ошеломляет многоцветьем, как язык – многозвучием) и оставаться людьми. Даже если сами они в этом разуверились. Островский и напоминал русскому человеку о его человеческой сути, о том, что он может быть благородным, мужественным, любящим – свободным. А уж со счастьем – как получится. Хотя лучше бы и счастливым.
Свобода неотделима от игры, импровизации, выдумки – словом, от театра. Того самого, который Островский целенаправленно строил всю жизнь, видя в нем главный противовес стоящим друг друга «старому» и «новому» самодурству – угрюмому, все наперед расчислившему, мертвому. Потому, не по слухам зная театральные нравы, отдал свои лучшие чувства не только трогательной Кручининой, но и смешному, обтрепанному, безвкусному, фанфаронящему – и все равно по-шиллеровски величественному – Несчастливцеву. Потому редкая духовная трезвость не помешала автору комедии «Бедность не порок» восславить «артиста в жизни», бедолагу Любима Торцова, который пьяница, а лучше вас.
Островский по-прежнему в большой силе. Это хорошо говорит о нашем театре. И – что уж совсем удивительно – о нас. Выходит, не перевелись еще – вопреки всему – на Руси таланты, поклонники и горячие сердца.
То, что называется фугой
Толстой – и несть ему конца
Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, я говорю вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никаким «отказом от классики» в России не пахнет. (И в девяностых такого не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (двадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути дела не меняет.