Приемные дети войны
Шрифт:
По улицам Славянска, направляясь к городскому вокзалу, шла в сопровождении полицейских и немецких солдат колонна детей в возрасте от семи до пятнадцати лет.
Клава крепко сжимала костлявую ладошку Оленьки, идущей с ней рядом худенькой девочки, и настороженно всматривалась в живую изгородь из людей, стоящих на тротуаре. Она выискивала маму в надежде, что та заберет ее от этих "противных дяденек" с автоматами на груди.
Все последние дни, которые она провела под замком в набитой детишками камере, никто о ней ни
При его появлении дети обязаны были вскакивать с цементного пола, выстраиваться у стены в две шеренги и стоять по стойке смирно, пока он не пересчитает всех. Если же кто-либо не успевал в считанные секунды занять свое место, то вынужден был по приказу фашиста выходить на середину камеры и, следуя заведенному порядку, молитвенно складывать руки и рапортовать: "Господин старший надзиратель, я заслужил своей неповоротливостью затрещину. Прошу наказать меня, чтобы другим неповадно было повторять мои ошибки".
Клава никогда не отличалась особой прыткостью. Поэтому ей чаще других выпадало "выпрашивать" у тюремщика наказания. И — что совсем неприятно — приходилось выслушивать из-за этого насмешки подневольных соседей по нарам Саньки и Миньки, хамоватых мальчишек, которым, будь Колька рядом, несдобровать от его кулаков.
Подгоняемая несмолкаемым "шнель! шнель!", Клава шла у кромки тротуара, пробегала взглядом по чужим лицам прохожих, но маминого нигде не замечала. И оттого в душе у девчушки заворочалось нечто мохнатое и колкое одновременно, что и не назовешь конкретно, похожее на утыканную иголками подушечку над швейной машинкой "Зингер". Ей хотелось плакать. И она плакала, не сдерживая слез. Плакала без всхлипов и рыданий. Беззвучно. Дяденьки и тетеньки, стоящие вдоль мостовой, застилались розовой дымкой, становились прозрачными и невесомыми, совершенно нереальными. И потому, когда в этом мареве промелькнуло знакомое лицо рыжего Васьки Гуржия, племянника Колченогого, Клава приняла мальчишку за своего спасителя и интуитивно потянулась к нему.
— Рыжик! Рыжик! Васька! Я здесь! Забери меня к маме!
Васька кивнул девочке издали. И стал медленно протискиваться ей навстречу. В этот момент из толпы вырвалась женщина и, голося, кинулась на конвоиров.
— Дети! Дети! — кричала она.
"Пора!" — понял Васька. И пока немцы восстанавливали порядок, бросился к Клаве. Но — "Клава-Клава!" — вместо того, чтобы понадеяться на быстрые ноги спасителя и дать стрекоча, она прильнула к мальчику, обхватила его:
— Рыжик! Забери меня к маме!
Время было потеряно.
Дюжий полицейский схватил Ваську за шиворот, смазал по уху. И давай бить его, бить.
— Гаденыш!
Клава оттащила мальчишку назад.
— Дяденька, он не нарочно. Он больше не будет!
Конвоиры подгоняли ребятишек прикладами, никому не позволяли выбиться из колонны.
— Гут! Гут! — сказал немец и сунул в подставленную Виктором ладонь монетку.
Держа на отдалении лист бумаги, он вглядывался в созданный "киндером" портрет и, удовлетворенный, широко улыбался.
Ему представлялось, как пышнотелая Гретхен вскроет доставленный почтальоном пакет, вытащит этот лист бумаги, на котором изображен во всей мужской красе ее несравненный муженек — он, ефрейтор Ганс Любке, как ахнет от восторга и побежит по соседям — хвастаться подарком с Восточного фронта.
Представив все это, Ганс не смог удержаться от новой улыбки, чуть-чуть мечтательной и меланхолической. Он по-отечески потрепал юного художника по плечу, повторил свое осточертевшее: "Гут! Гут!" — и протянул в знак особой благосклонности краюху хлеба.
— Благодарствую вам, — пробормотал Виктор и, переломив хлеб пополам, отдал половину своему подмастерью Володе Гарновскому.
Было далеко за полдень. Колька шагал по шпалам, весело насвистывал, хотя в желудке урчало от голода. Он с сожалением подумал, что так и не позавтракал. Сейчас умял бы весь чугунок со щами, не то что ранним утром, когда, собираясь на работу в немецкую контору, поругался с Федором Рвачевым.
Рельсы сходились у линии горизонта в точку и приводили к полустанку, от которого надо взять вправо и идти напрямки, пока не упрешься в деревню, где изволит ныне поживать у своей тетки Феодосии Павловны верный друг Володя Гарновский.
Вдали вырисовалось приземистое станционное здание, выкрашенное в зеленый цвет. Неподалеку стояла водокачка. Сзади послышался стук колес. Гудок паровоза прервал размышления паренька. Он скатился по насыпи вниз, освобождая путь поезду-товарняку.
Пропуская поезд, он заметил, что под четвертым вагоном искрит букса. "Песка подсыпали, — понял Колька. — Еще несколько минут — и вспыхнет пожар".
Но до пожара не дошло. Машинист оказался достаточно опытным. И дал по тормозам. Авральная команда приступила к ремонту.
Из тамбуров высыпали гитлеровцы. Когда Колька поравнялся с солдатами, один из них, с тяжелым пистолетом на поясе, наставил на него указательный палец и, смеха ради, выкрикнул:
— Пиф-пах!
Колька, конечно, мог оставить без последствий проделку наглеца. Но, голодный и раздраженный, глядя на сытую физиономию, он не сдержался. И на чистом немецком языке, вызвав изумление обидчика, сказал:
— Нехорошо, герр офицер. Перед вами несчастный сирота, фольксдойч. А вы в него пальцем — пиф-пах! Разве этому учили вас сказки братьев Гримм?
Под восторженное мычание немцев паренек укоризненно покачал головой.
Унтер-офицер, за спиной которого у поврежденной буксы хлопотали ремонтники, смотрел на Кольку теперь совершенно по-человечески.
— Бедный мальчик. Ты, наверное, голоден?
— Так точно, герр офицер. Не откажите мне в куске хлеба, а еще лучше в кровяной колбасе, — машинально, с нотками профессионального побирушки, сказал Колька.
— Бедный мальчик, — печально вздохнул немец. — Тебе надо в Фатерланд — в родную Германию. Здесь ты непременно помрешь.