Приключения Джона Девиса
Шрифт:
Вечер был прелестный, и последние лучи солнца придавали атмосфере такую прозрачность, что я мог рассмотреть малейшье подробности скалы Гиарос и острова Андроса; а передо мной возвышалась гора Святого Илии, которая своею зеленью и скалами резко отделялась на первом плане от великолепной дали, образованной с одной стороны Негропонтом и его фиолетовыми горами, с другой Салоникским заливом. Наконец, я обогнул подошву горы и поспел вовремя, чтобы видеть, как солнце садится за хребтом Парнасса.
Константин и Фортунат ждали меня ужинать. Движение возбудило во мне страшный аппетит, а между тем ужин был так умерен, что я стал жалеть даже о потрохах семги
Я давно этого ждал; мне страх хотелось посмотреть, нет ли какой перемены в положении решетки у моих соседок, а луна светила так ярко, что видно было как днем, но я напрасно глядел и ждал: решетки были опущены и не поднимались. Тут мне вздумалось обойти кругом стен, чтобы посмотреть, нет ли где другого входа, и я сошел на первый двор. Сначала я боялся, не такая ли же у нас дисциплина, как в военных городах, и не запирают ли в восемь часов дверей; но нет: везде было отперто, и я спокойно мог исполнить свое намерение.
Однако же, как я ни торопился, я не мог не остановиться, чтобы полюбоваться на прекраснейшую картину, которая представилась глазам моим и которой луна своим светом придавала еще более дивный характер. Прямо под моими ногами были город и порт; далее море, столь спокойное, что его можно было принять за огромное синее покрывало, натянутое так, чтобы на нем не было ни складочки; все звездочки небесные отражались и сверкали в нем трепетным огоньком, а за морем, на мрачном склоне берегов Аттики, которые казались облаком, вилось и расстилалось огромное пламя: видно, горел лес.
Несколько минут стоял я неподвижно, любуясь на эту картину, которой луна придавала необыкновенную таинственность; потом начал свою прогулку вокруг жилища Константина, долго искал двери, какого-нибудь отверстия, бойницы, сквозь которые бы глаз или голос могли учредить сообщение между внутренностью и внешностью, но не нашел ничего: все было окружено и совершенно закрыто стенами в пятнадцать футов вышиною. Я побежал на гору, думая, что, может быть, сад оттуда виден, но обманулся и в этой надежде и печально возвратился в свою комнату, горюя о том, что мне не удастся кого-нибудь увидеть, разве только подкараулить в решетку, как я уже и подкараулил хорошенькую ручку.
Я только хотел было броситься на диван и заснуть, в надежде увидеть хотя во сне то, чего не удалось увидеть наяву; вдруг мне послышались звуки, и, кажется, звуки гуслей, но сначала так тихо, что я не мог понять, где это играют. Я отворил дверь на лестницу, потом окна, которые выходят к порту, и те, которые во двор, но звуки нисколько не делались явственнее; наконец, я подошел к дверям, ведущим в комнату Константина, и тут было несколько слышнее. Я остановился и стал прислушиваться: ясно было, что поют не в комнате Константина, подле моей, потому что звуки слишком слабы, но в следующей, то есть в комнате Фортуната. Но кто же это поет? Фортунат или одна из женщин, которых я видел? Этого я не мог угадать, потому что до меня долетали одни звуки гуслей. Я пытался было отворить дверь, но она была заперта из комнаты Константина.
Я, однако же, продолжал прислушиваться, удерживая дыхание, и вскоре мое терпение или, лучше сказать, мое любопытство, было награждено: дверь из комнаты Фортуната в комнату Константина на минуту отворилась; звуки сделались громче, и я услышал голос такой нежный, что это не мог быть голос мужчины. Даже слова были так явственны, что я бы понял их, если бы знал по-гречески. Я узнал, однако же, одну из народных легенд, в которых новейшие греки утешаются воспоминаниями. Наши гребцы не раз певали эту балладу, и я узнал ее, как узнаем в Ватикане или палаццо Питти головку Рафаэля или Гвидо-Рени, потому что видели прежде гадкую гравюру с нее, на стенах какого-нибудь трактира.
Впрочем, я слушал недолго; дверь, сквозь которую долетала до меня жалобная и дикая гармония далматского инструмента, затворилась, и я различал уже только одни глухие звуки, которые сначала возбудили мое внимание, да и те скоро замолкли. Из этого я заключил, что певица, которая, верно, пришла к Фортунату в то время, как я ходил вокруг стен, скоро воротится в свой павильон. Я подошел к окну, и точно, вскоре потом две женщины, закутанные в белые покрывала, прошли по двору и скрылись в павильоне.
XXVI
На другой день досадная дверь была отперта и, когда позвали завтракать, я прошел через комнаты Константина и Фортуната. Прежде всего поразили меня гусли, звуки которых я накануне слышал; они висели на стене между ятаганами и пистолетами. Я спросил Фортуната с самым равнодушным видом, разве он играет на гуслях; он отвечал, что этот инструмент для греков то же, что гитара для испанца, что всякий более или менее играет на них, по крайней мере, умеет аккомпанировать себе. Я хорошо знаю музыку, а на гуслях играют почти так же, как на виоле или мандолине; я снял инструмент со стены и сделал несколько аккордов. Страстные к музыке, как все народы первоначальные или перешедшие от образованности к варварству, Фортунат и Константин слушали меня с восторгом; я сам находил странное, неизъяснимое удовольствие в игре на инструменте, который накануне утешал меня такими сладостными звуками; мне казалось, что в нем еще осталась частичка вчерашней мелодии и что ее-то я и пробуждаю. Рука моя дотрагивалась до тех же самых струн, которые говорили под другою рукою, и после нескольких попыток я вспомнил песню, которую вчера слышал так, что мог бы спеть ее, разумеется, без слов, с начала до конца. Но это значило бы донести самому на себя; нечего было делать, я затаил эту песню в душе и вместо того запел Pria che spunti Чимарозы.
Константин и Фортунат были в восторге потому ли, что пение мое отличалось мелодиею, не известною этим неученым любителям музыки, или что восторженное состояние ума моего придало особенную выразительность голосу; и я заметил, что восхищались мной не одни мои видимые слушатели, потому что решетка павильона шевелилась. После завтрака я просил позволения унести гусли в свою комнату, и Константин охотно на это согласился. Разумеется, я не стал тотчас играть на них; это значило бы возбудить подозрение моих хозяев, и они, под каким-нибудь предлогом или даже совсем без предлога, перевели бы меня в другую часть дома. Таким образом, я лишился бы единственной возможности удовлетворить желание, которое могло почесться еще только любопытством, но уже занимало меня, как чувство более нежное. Я решился снова погулять по острову, и как в этом отношении Константин предоставил мне совершенную свободу, то я сошел вниз и велел оседлать себе лошадь.