Прикосновение к человеку
Шрифт:
В степи была ночь. В холодном воздухе сильнее пахло полевым сушняком и дымом с хуторов. Перед ветрянкой стояла женщина, освещаемая высокой летучей луной. Сложив руки под шалью калачом, она ждала, что ответят ей, — пойдет землемер ночевать на хутор или не пойдет?
Лемеш выступил вперед, присматриваясь к женщине. Та стояла молча и спокойно.
— Ты кто же? — спросил Лемеш. — Работница? Хозяйка?
— А вам не все одно? — усмехнулась женщина. — Меня свекор послал, он у нас хозяин.
Голос у женщины был свободный и сильный.
— А
— Муж? Может, в Турции, может, в сырости…
— Так. Ясно. Ну, землемер, как решаешь? — тихо спросил он меня.
— Нет, я останусь с вами, — так же тихо отвечал я.
Тогда Лемеш подтянул на плечах ремень и спустился по лестнице.
— Пойдем, солдатка, — позвал он женщину.
Попов в замешательстве вскрикнул:
— Эй, Лемеш, куда же ты?
Но наш начальник отвечал не оглядываясь:
— У меня мои землемерные вопросы назрели. Спокойной ночи, товарищи.
Они долго шли через степь, под луной, удаляясь от нас. Луна разгоралась фаянсовым блеском, выскальзывая из-за тонкого, вялого облачка. Лемеш все шел и шел со своей проводницей через степь.
— Он хитер, — сказал Сарыч. — Он не только землемером — и скопцом скажется, лишь бы разведать.
— Да, уж тут скопцом, — иронически заметил Попов. — Опасный он человек.
А я долго стоял в степи, озаряемый длительным сиянием луны. Должно быть, при приближении Лемеша и его спутницы к хутору там усилился собачий лай, потом стало тише, совсем тихо, только продолжали поскрипывать старые крылья ветрянки. Одно крыло скрипело, слегка покачиваясь, и я подумал, что как раз на этом дырявом крыле могут повесить человека…
Но это была лишь одна сторона мысли — одновременно вырастало веселое, задорное, живительное любопытство: чувство, от которого, как от счастья, все приобретает особое содержание, необыкновенность и назидательность, и это чувство побеждало.
Покачнувшийся невдалеке куст репейника, тень, пролетевшая по степи, поскрипывание старого крыла — через все это душа человека, всегда жаждущая трепета, ощущала его и, насторожившись, то приоткрывалась, то пряталась.
В стороне хуторов теперь мерцал только один огонек, и когда потух он, я готов был думать, что он потух не без значения. Как-то там Лемеш? Что делать нам, если он не вернется?
— Не пойти ли нам на хутор? — спросил я, возвращаясь к ветрянке.
Сарыч продолжал дремать с винтовкой между коленями. Отпряженные, повернутые к подводе лошади смирно жевали сено.
— А зачем это? — сонно возразил мне Сарыч. — Чего слоняться? Ложитесь спать.
Попов уже храпел в ветрянке, пробрался туда и я и улегся, зарывшись в колючее сено. То, что наболтал здесь Лемеш, и то, что предстояло нам утром, оживлялось в дремотном воображении, и мне уже чудились выстрелы, бестолковая скачка коней, мешки с зерном, подпрыгивающие на подводе, а на мешках растрепанная женщина, которую умыкает Лемеш… С этим я и заснул.
Разбудил нас он же, Лемеш, притащившись на рассвете. Он был сосредоточен,
— Хлеба у них — завались. Но действовать тут нужно тонко. Вы бы, товарищ землемер, придумали слова убеждения. А?
— Какие слова убеждения? — удивился я, не вполне проснувшись.
— Вам бы на сходе речь произнести.
— Да я никогда речей не произносил.
— Вот я и говорю: придумайте.
Я вспомнил, что Лемеш выдал себя за землемера, следовательно, мне остается разыгрывать из себя начальника продотряда, но это как раз Лемешу и понравилось.
— Это как раз и хорошо, — сказал он. — Им треба мозги трошки передвинуть. Обязательно придумайте речь, товарищ землемер. С вас мы и начнем. Вот покушайте хлебца — все, что достал.
В ознобе от пробуждения и утреннего холода я с тоской поглядывал на большой ломоть серого хлеба, на тусклую, неохотно светлеющую степь. Ночное возбуждение прошло. Белые ватные дымки, поднимающиеся над хуторскими крышами, напоминали лишь о том, что в той хуторской, чужой недружелюбной жизни нам места нет… Лемеш продолжал сообщать сведения, добытые им за ночь: на сход хуторян прибудет святой Илья — отец Иннокентий…
Наша подвода въехала на поляну, где ожидался сход, одновременно с тачанкой Иннокентия. Беспородные кобылки равнодушно свернули с дороги, когда с другой стороны ворвалась на поляну тройка вороных, гривастых, тучных коней. Чернобородый Иннокентий, бывший кузнец, потом монах и расстрига, стоял в тачанке во весь рост, поворачиваясь направо и налево, благословляя сбегающихся к нему хуторян. Из дверей, распахивающихся навстречу проповеднику, несся, раздражая наши ноздри, запах теплых оладий и борща.
Может быть, для того чтобы уравновесить впечатление от двух въездов, впечатление, невыгодное для нас, Сарыч вдруг выстрелил из винтовки в воздух. Хуторяне, обступившие было нашу подводу, отпрянули; толпа, бегущая за Иннокентием, рассеялась по поляне.
Тачанка, казалось, налетит на нас, но возница с ходу остановил коней, и тяжеловесный отец Иннокентий, покачнувшись, воздел к небу руки.
— Братья! — прокричал он. — Песня наша возвещает утро славы, начнем ее. С востока луч прибудет — восторг душевный и пробуждение. Подымемте ж сильно свой голос… — С речитатива проповедник постепенно восходил к мажорно нараставшему напеву, подхваченному толпой.
Женские голоса, следуя за сильным басом Иннокентия, прозвучали особенно громко, опередили его, повели хор дальше. Мужчины пели, оставаясь там, где настиг их выстрел Сарыча и окрик Иннокентия. Многие из них, не сводя глаз с Сарыча, держали руку за пазухой. Женщины собрались в отдельную группу. Впереди стояла та солдатка, которая приходила ночью к ветрянке, я узнал ее по манере складывать руки под платком, по ее смелому, сильному голосу. Она была снохою местного председателя, сын которого ушел с белой армией: «Может, в Турции, а может, в сырости…»