Прикосновение к человеку
Шрифт:
— Ой, пустите меня! — кричал я, как будто убегающая эта земля могла умчать меня отсюда, от этих темных, обездоленных мест. — Пустите меня домой!..
Поезд поворачивал на кривой. Чернобородый мужик, сняв сапоги, бежал по шпалам. Одною рукой он прижимал сапоги, а другой делал нам знаки, умоляя остановиться или сбросить его мешки. Были хорошо видны три линии, остающиеся за нами: две синие — рельсы и между ними яркая желтая полоска — зерно, просыпающееся из простреленного мешка. Вороны нехотя взлетали
Я метнулся, схватил тяжелый куль, один из тех, которыми прикрыли мордовок, и, раскачав его, вывалил из вагона.
В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.
Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.
Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.
— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.
Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.
Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.
Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.
Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.
Выздоровление было счастливым.
Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.
Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.
Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.
Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.
— Какой
Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:
— Да что ты? Можно ли?
Я понял, что руку Марины не отпущу.
— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?
— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.
— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.
Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.
Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.
— Какие шаньги любишь, комендант? — спрашивала она обычно. — С кашей ли, с рыбой?
Я просил и того и другого, а сам с жадностью ожидал утра, когда мы с Мариной оставались вдвоем.
Федя Локотков, которого вместе с кулями зерна оставил при мне карнач, возвращался поздно. Веселый белокурый Федя заменил хозяина в поле: старик выезжал за хлебом вместе с женой и дочерью, но на какой-то станции отстал. Хозяйские сапоги, тулуп и новая высокая барашковая шапка занимали угол в той же праздничной комнате, где лежал я. Тут же под вышитыми полотенцами, занявшими другой угол комнаты, под раскольническими образами разместились фотографические карточки семьи.
Где видел я этого мужика? Я знал его, я его видел где-то!
И я вспомнил его в тот самый день, когда впервые вышел на крыльцо.
Теплый воздух весны наполнил мои легкие. Господи! Что увидел я! На полкруга за деревьями, крышами и заборами лежали хорошо вспаханные поля, зеленели рощи, голубело обновленное небо. Облачко передвигалось высоко-высоко.
У мокрого плетня, перед сараем, сверкая белизной, стремительно вытянулась березка. Кучка воробьев чирикала. У крыльца пробилась травинка, и я сорвал ее.
Все, что скопила земля за зиму, она теперь выбрасывала наружу, забивая дыхание своими запахами.
Толстозадая Макариха в немазаных сапогах склонилась над мешком, развязывая его и пересыпая в торбочку кукурузу. Две хилые курицы и белый петух суетились перед Макарихой.
— Макариха! Мешка, пожалуй, не хватит! — закричал я только потому, что хотелось крикнуть в голос, радостно и самодовольно. — Все скормишь. Придержись!
Как все вокруг, так же неудержимо, — вот уже сколько дней — и во мне переполнялись все фибры, билась каждая жилка.