Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.
И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.
...вместе
Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.
У него был предшественник.
Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.
В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.
Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил.
Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», — все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.
Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»... Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.
В «простоте» — искушение идеи «мира»:
Жалкий человек...Чего он хочет?..Небо ясно,Под небом места много всем.Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое — человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе...
В «простоте» — искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» — искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.
В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам
Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.
«Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».
Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.
В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, — писал он Н. Страхову, — которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых.
Эта новая его «манера изложения» была такая:
Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.
Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать...
Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.
Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот — Михаил Зощенко.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
Я немного изменил и облегчил синтаксис... Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.
Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков...
Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся...
Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти...
Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик... Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой...
Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими...
Когда я был маленький, я очень любил мороженое...