Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:
Что было, то было:
«Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».
«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму)».
Кто это написал — Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский или Ричард Пайпс? Нет, Михаил Михайлович Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной,
Наверняка вопросов у сельского шкраба было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житиях были просветы и были добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести «Мирская чаша», написанной весной 1921 года, впервые с купюрами опубликованной только в конце семидесятых годов, а без купюр напечатанной лишь недавно.
То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом», он, «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа», приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.
Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:
«Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».
Но самая парадоксальная и самая важная идея этой отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) та, что только большевики ныне могут эту стихию унять и привести в чувство:
«Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», хотя — и в этом опять весь Пришвин и это самое ценное, тонкое и трудноуловимое в нем: «Я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“».
Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и случилось не сразу. Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой
«писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».
«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы (соображение в эпоху революции и гражданской войны первостепенной важности), и, быть может, поэтому смоленский писатель достаточно отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, и чувствовал себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.
Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, а образа жизни.
Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, писатель относился скептически. Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж», чего Пришвин знать не мог, но еще в 1922 году, находясь под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях давал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.
«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».
Позиция Бунина, отрицавшего любые эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна.
Возможно, здесь и сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года:
«Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»,
— но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники, как Бунин — Алексея Константиновича Толстого, брать не собирался, а искал непроторенный путь.
В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсерскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу — Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина, о чем говорят такие строки из пришвинского письма:
«Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»,
— но самому Пришвину эта словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.
«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, — думаю я. — И мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».