Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:
«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,
— вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.
Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна, как уроженка здешних мест, потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцу бойкот. Пока было лето, родители с двумя детьми обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени
«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, — говорят, — каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ — это адское понятие, среднее между чертом и быком».
Уже несколько лет подряд Пришвин практически безвылазно жил среди крестьян, и чем лучше их узнавал, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и при этом претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях чувства ксенофобии, вины и идеализации народа, что отчасти и отразил знаменитый сборник начала века «Вехи», а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».
А вот пережив голодные елецкие годы:
«Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: „Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду“».
А затем под Смоленском:
«Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей».
«Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».
Еще позднее под Талдомом:
«Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».
«С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».
«Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия».
Как это объяснить психологически и как укладываются эти и многие другие безжалостные строки в наши представления о Пришвине, чье имя ассоциируется с несомненными патриотическими взглядами и народолюбивыми традициями русской литературы, которые Михаил Михайлович высоко чтил?
Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства:
«Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,
— отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю» и не использовали шанс, данный им Февральской
«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского безразличия»,
— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.
Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть», а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года», которые «попили нашей кровушки». Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал жене: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»
И заключал это наблюдение выводом:
«Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»
Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?
Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?», очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним «Олесю»), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных, — но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой, — не было, пожалуй, ни у кого из них.
Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда все эти вопросы государства, народа, церкви, интеллигенции, власти опять обострились, Пришвин оказался одним из самых горячих писателей, которого по внимательном прочтении неизбежно начнут тянуть на себя самые разные общественные силы и выдергивать разные цитаты, благо материал позволяет.
Пришвинские Дневники вообще так устроены, что при желании из них можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина по вкусу великим борцом с системой, а можно — напротив — конформистом; можно создавать образ писателя-христианина, а можно — пантеиста, язычника или даже богоборца, последовательного реалиста или модерниста, а то и постмодерниста (последняя идея нынче очень модна), патриота или русофоба — многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас — свой Пришвин.