Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:
Блок ответил Пришвину через два дня:
«Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“. Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не „Воли страны“) не нападал: но у нас — слишком разные языки.
Неправда у Вас — „любимый поэт“. Как это может быть, когда тут же рядом „балаганчик“ употребляется в ругательном
Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, как при пришвинском аресте, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал, да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).
«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего.
(И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: „Ответ кроткий“».
Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».
Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.
Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» —
(«А это кто? — Длинные волосы И говорит вполголоса: — Предатели! — Погибла Россия! Должно быть, писатель — Вития…»)— не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из балаганчика».
«Статья была написана мной, — прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого теперь, в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и вообще его политические взгляды к той поре изрядно переменились, — под влиянием
Однако вернемся в восемнадцатый год. Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно, как никогда, снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе его подлинное религиозное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, — с ощущения богооставленности. Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом, а в будущем: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, — идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.
Весной восемнадцатого года Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди», и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?
В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны — восставшие мужики, с другой — бывшие помещики.
«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».
Но в эти же весенние дни при встрече с соседкой Любовью Александровной (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной) ему пришлось выслушать обвинение, что разгром ее имения — дело его рук.
«— Как моих?
— Ваших! ваших! — крикнула она.
— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.
— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»
И чуть дальше — очень важное:
«Я подумал: дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками».
Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда и проистекала пришвинская позиция меж двух станов.
«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».
Все происходившее вокруг было похоже на безумие, охватившее не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.
Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен был погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция — Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы», которому присягнул русский народ?