Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
Мне это странно. Но ведь у всякого восторг от разного. У кого от водки, у кого от женщин. Я уже много месяцев подряд не восторгаюсь ничем. Нет времени читать, и стало быть — не открывается истина. Что скорбно? Непонятно предназначение. Родился — крестился — женился — родил — дом построил — дерево посадил — ребенок вырос — ты умер. И все. Все, как ни крути. Ну и зачем я тогда? Другой сделает это все, всю эту цепочку построит в сто раз лучше!
Скажут: и у тебя есть долг. Не уклоняйся.
Да ради Бога! Но объясните мне — зачем я? И какой у меня долг?
Лермонтов только предположил: «я дал бы миру дар бесценный, а мне за то — бессмертье он!»
Я же и предположить не могу.
Медведев толкает в бок: «А что — вот был царь, а вот его и нет. И живут люди. Как же так?» — «Это, — пытаюсь отшутиться, — без Бога не до порога, а без царя можно». — «Зачем убивать-то?» — «А зачем ты убивал?» — «Я в переулке, у окна стоял — слышно-неслышно чтобы… Но камень этот — несу». — «Какой еще камень?» — «Потом скажу. — Смотрит с прищуром. — Если Бог приведет».
Взять в толк его речь. Но — нет. Не взял. Подъехали к мосту, он пуст, ни души. Сгрузили ящик с динамитом, приладили посередине, под упор. Измордовались — мороз, руки красные,
Рванул наган, выстрелил, саженей триста до него было. Где там… Не рассчитан на такое расстояние наган…
И сразу же боязливая мысль: ну, мне-то перед вами виниться не в чем. Вы меня и без вины кончите — чин по чину. И, подобрав полы шинелишки, — наутек. Они стреляли, но не попали. Пока не попали, скажем так…
Спустя неделю узнал: белые с ходу перешли на правый берег Камы. Началось наше позорное отступление.
Сумеречное состояние — ни явь, ни сон, в темном окне фонари Николаевской набережной, мы с Аристархом в офицерском собрании лейб-гвардии Финляндского полка (брат старше чином и выслугой, командует батальоном), играем в четыре руки «Шар голубой» — неофициальный марш полка. «Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится над головой…», но почему в гостиной печь — деревенская, беленая, и потолок так низок и давит голову? Ведь — Петербург?.. (Не в первый раз замечаю: одновременно могу присутствовать в двух разных местах. И это не сумасшествие, потому что всамделишно все и реально: вот гостиная и Аристарх у фортепиано, а вот — дом рабочего Верх-Исетского завода в Екатеринбурге. Его зовут Дмитрием Никитичем, мы попали к нему случайно — легли, обессилев, на берегу городского пруда, он увидел «обтерханных господ» — его слова, — подошел, начал объяснять нам, неосторожным, что в городе опасно, хватают «кого ни попадя», и если хотим дождаться «своих» — лучше идти к нему.) И в то же время не Петербург — Петр храпит под боком. Слава Богу, он не мешает: звук фортепиано отчетлив, мелодия прекрасна: «Крутится-вертится, хочет упасть…» Удивительно точные, удивительно отобранные слова. Алексеев, Деникин, Корнилов, Романовский… Они словно сговорились упасть и провалиться — и вместе с собой похоронить всех: государя, Россию… Может ли рабочий выбрать монархию? Может, я убедился в этом. Величайший парадокс, но ведь касается он только того, кто выбрал. Но если генералы русской армий, присягавшие императору, выбирают (в тысячелетней России! На триста пятом году династии Романовых!) путь то ли к демократической республике, то ли к ограниченной монархии (это все называется «непредрешенством»: соберется «учредительное собрание» и определит — по «воле народа» — образ правления) — что это, если не падение, пропасть, и кто они, выбравшие эту дорогу в ад? Кадавры… [16] Бог им судья, я не с ними. Вот, заканчивается мой марш: «Кавалер барышню хочет украсть!» В этих словах скрытый смысл, я должен доискаться его. Светлеет небо за окном, над золотеющим куполом — крест. Этот символ земного пути дан нам, чтобы мы помнили: не только прямо, но и — вверх. Грешное тело бессильно, но дух — свободен и высок. Кто сможет пройти — тот получит воздаяние, покой и свет. Дмитрий Никитич говорит: все рабочие стихийные или малообразованные социалисты. Их социализм (он объясняет своими примитивными словами) — нахрапистая демагогия, разделенность (согласно «Манифесту коммунистической партии») на рабочих и хозяев, абсолютная убежденность в том, что «владеть землей (фабриками, заводами и всем сущим на ней) имеют право только они», «а паразиты (это я и Аристарх, отец и вообще, кто не они) — никогда!» Мы — все, кто не они, — это мир «насилья». Над нами должен грянуть (уже грянул!) «великий гром». А над ними вечно будет «сиять огнем своих лучей» солнце. Нам могила, им заздравные чаши. И сколь бы ни понимал я, что, новое небо и новую землю обретем только мы, а «они» получат вечный миг небытия, — все равно невозможно смириться!
16
Трупы ( лат.).
Дмитрий Никитич продолжает: социализм социализмом, а «мое» — отдай! За копейку удавится всяк и каждый, даже начитанный. И потому лучше чтить уклад, традиции и царя. (Это мертвая логика. Мне нужен смысл. С-мысл. Он понимает — умен. И говорит, что с-мысла нет. «Нас слишком мало для этого. С-мысл — мысль над всеми — возникает только всемирно».) Усмехается: на стороне красных много офицеров. Ведь это — предатели. Они нарушили присягу. Смогут ли красные поверить клятвопреступникам?
Что ж, он, кажется, прав. Большевики — исчадие ада, но теперь они — государство, Россия. У них своя, извращенная мораль, их вожди всегда утверждали две морали — «буржуазную» и «социалистическую», поэтому «бывшим» не поверят до конца. Их используют в борьбе с теми, кто чтит веру и верность, и уничтожат. Рано или поздно.
И разница в том, что наша мораль никогда не позволит нам расправиться с рабочими, которые чтут царя и Бога, — сколь бы ни были заложены в каждом из них «социализм» и «пролетарское» состояние. Этим разнятся наши две Морали. Кто ведет в плен — тот сам пойдет в плен.
Он рассказывает удивительно: мальчиком пришел в литейный (долго объяснял — какая печь для чего, и как льется металл, и какой у него цвет и свет, но все
Его невеста оказалась участницей подпольного большевистского сборища (называется «кружок», дурацкое слово — дух и геометрия соединиться не могут) и однажды позвала с собой. Из любопытства пошел, но когда увидел «агитатора» — ахнул. То был уголовник, осужденный к каторжным работам задолго до 17-го. «Знали бы вы, кто он теперь… — глаза сверкнули непримиримо. — Он „организатор“ красной гвардии у нас». Рассказывал, и видно было, что никак не может взять в толк, каким непостижимым образом мечта о лучшей жизни сливается с подобными людьми… «Ведь не просто его терпят — идут за ним? Как же им верить после этого?» Петр прищурился, хмыкнул: «А может, они его разоблачат? Со временем?» — «Когда разоблачат — тогда и поверить можно. Конечно — царская власть не сладкой была. И выпить, и закусить, и взятку хапнуть — да ведь о лучшей и светлой жизни она не распространялась. Мир вперед идет. Кто его знает, что бы стало при Романовых лет через сто. А эти… Каждой дряни у них — простор и дорога, главное — что пролетарий. Нет уж. Они всю сволочь расплодят в изобилии. Не надо нам». Он решил нас угостить и ушел за вином, а Петр — натаскался, мерзавец, — долго объяснял, что хозяин наш — человек на редкость темный, партийной большевистской литературы в глаза не видал, и слава Богу, — иначе знал бы: стихийное движение масс, в котором место всем и любым, — это только поначалу. Позже большевики твердо отделят плевела от пшеницы, и разного рода «примазавшихся» удалят, как нарыв или больной зуб. «Ты-то в это веришь?» — Он разозлил меня, я охотно дал бы ему в зубы. Отвечает: «Не верю. Для меня все они — прокаженные. Но в брошюрках своих агитационных они пишут именно так».
…Петр храпит с присвистом и хрюканьем — странный человек, жандарм, проникающий в черноту самодержавия, распутианство, гнилую великокняжескую среду; знает все в подробностях и гораздо больше меня — и не колеблется ни мига единого: старое можно поправить, улучшить, забытую триаду — оживить (да ведь и прав: того же хотели самые великие насмешники, самые грозные обличители: Гоголь, Щедрин, даже Пушкин), и воспрянет Россия, и все вернется на круги своя. И тем не менее — храп его отвратителен, уснуть невозможно, мысль одна: дом Особого назначения… Что там? (Толкнул, он стих — и тут же снова…) Чтобы уснуть, надо посчитать до ста. Лучше — до тысячи. Это совершенно безотказное средство. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… Скрипнула дверь — наверное, хозяин. Черт знает что, никакого покоя! Дмитрий Никитич, вы? И снова скрип, о Господи…
Спустился с печи, двери — настежь, сильно тянет, почти сквозняк. Прохлады захотелось, а ты — не спи (дворянский каприз? А разве дворянин не должен спать? Или отныне это прерогатива рабочих, крестьянских и солдатских депутатов?). Вышел на крыльцо, светает, по траве стелется туман, лес в дымке — и цвет у него странный: не то багровый, не то черный. У калитки — автомобиль: козырек над кабиной, деревянные борта («руссобалт» или «фиат»?), по дорожке идет человек в гимнастерке с белым офицерским «Георгием». Ремень, золотые погоны, и лицо — знакомое, такое знакомое… Усы, борода и почему-то «романовский полушубок». Полушубок, хотя и лето. Романовский. Романов. Ну да, ведь это государь, это, конечно, он. Но ведь… Как же? «Здравствуй, Дебольцов». — «Ваше величество? Как же вам… удалось?» — «Оставь. У меня к тебе просьба». — «Все, что вам угодно, государь». — «Там, в доме, осталась собака. Возьми ее, иначе ее убьют». — «Какая… собака…» — «Спаниель Джой. Проводи меня». Он уходит, иду следом, что-то беспокоит, или тревожит, или нет: пугает. Вот: он небрит. «Бог мой, Дебольцов, что тебя заботит, право… Помнишь, у Форестье выросла борода? Помнишь?» Ну да, но ведь она выросла после… — не поворачивается язык, он же стоит передо мной, и не просто стоит, берет за руку, ведет к автомобилю. Нужно проснуться, ведь это сон, ужасный сон, и больше ничего. «Взгляни». Я послушно поднимаюсь на колесо и заглядываю через борт. Десять человек, я их узнаю, и что-то поднимается из темной глубины, из самой темной, — но в слово не превращается, или я не в силах произнести его? Он дергает за рукав: «Сейчас мы едем. Ты должен будешь встретиться со мной, только позже. Обещай». Я киваю, слова застревают в горле, такое ощущение, будто разучился говорить. «Государь, не уходите, государь, остановитесь, ведь столько нужно сказать, куда же вы, зачем…» Он ничего не слышит, он взбирается в кузов, автомобиль трогается плавно, бесшумно, на пыльной дороге ни облачка, и все же автомобиль исчезает в пыли. Я не вижу этой пыли. Но я знаю — она есть. И вот — слово: «лежать». Они там, в кузове, все лежали, и я, кажется, понимаю почему.
— Воздухом дышать изволите? — Петр потягивается и хрустит пальцами — мерзейшая привычка.
— Да. — (О встрече — ни слова, зачем?) На всякий случай прошу посмотреть у калитки: — Там следы, взгляни… — Возвращается: «Там след автомобильных шин. Кто приезжал?»
Ему не положено знать. Впрочем, какие «следы»? Ведь сухо, ведь пыль?
Нужно слезть с этой выморочной печи и убедиться самому (Тут что-то не так. Ведь мы разговариваем на крыльце? Но тогда почему он опять храпит под боком?). Иду к дверям, они закрыты на огромный крюк (ведь только что были распахнуты настежь?), с лязгом откидываю его (лязг слышен явственно, значит, уже не сон?), выхожу на крыльцо, рассвет протянул над лесом ослепительно-белую полосу, вот-вот взойдет солнце, со стороны Верх-Исетского тракта нарастает шум автомобильного мотора, его перебивает топот лошадей. Вот он, этот автомобиль, ошибиться невозможно, вооруженные всадники сопровождают его, и пыль тянется за ними тяжелым и длинным шлейфом. Выходит Петр: «Воздухом дышать изволите?» — он потягивается и хрустит пальцами. «Ты уже спрашивал». Он выкатывает глаза: «Бог с вами, Алексей Александрович, я спал мертвым сном!»