Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета
Шрифт:
Он не стыдился ни мелодраматичности, ни фельетонности иных своих сюжетов, не боялся упреков в дурновкусии, потакании низменным интересам толпы, ибо всегда, как заметил еще Корней Чуковский, хотел быть и был писателем для всех — опять-таки в несогласии, в конфликте с распространенной установкой последнего предоктябрьского десятилетия, когда хорошим тоном для художника считалось быть элитарным, не понятым массовой аудиторией, обращающимся только к немногим истинным ценителям.
Одна литературная тенденция сменялась другой, вал накатывался за валом, а Куприн,
5
Куприн действительно хотел быть независимым — и был им, не связывая себя сколько-нибудь тесно, обязывающе ни с неонародниками из «Русского богатства» и «Мира Божьего», ни с «подмаксимками» из горьковского «Знания», ни с литераторами декадентского круга, ни с плеядой нео на туралистов-ницшеанцев (в духе арцыбашевского альманаха «Земля» и арцыбашевских же романов «Санин», «У последней черты»), ни с беллетристами революционной, социал-демократической или эсеровской ориентации. Себе, личным впечатлениям и ощущениям, своему дару «чуять жизнь», отзываться на потребности читающей публики он доверял куда больше, чем любым теоретическим декларациям и литературно-критическим прописям. Хотя…
Природа мужественного купринского дарования, да и купринской литературной, писательской независимости, останется недопроясненной, если мы не скажем, что потрясающая восприимчивость Куприна на протяжении всей его жизни опасно граничила с женственной переимчивостью, а готовность сопротивляться навязываемым идеологическим, поведенческим, эстетическим и иным стандартам — с легкой внушаемостью.
То, что рассказ «Последний дебют», повесть «Впотьмах», другие произведения Куприна начальной поры насквозь подражательны, вторичны по отношению к модному на то время беллетристическому канону, неудивительно. Удивительно другое: он и в зрелых, наиболее самобытных и цельных своих вещах нередко отдавал дань литературщине, пользовался уже готовыми и, во всяком случае, «не своими» художественными приемами, средствами и формами выражения, иногда сознательно, но чаще неосознанно заимствовал, брал напрокат готовые, побывавшие уже в употреблении идеи.
Доходило до ситуаций совершенно трагикомических. Так, М. Куприна-Иорданская (Давыдова), которой Куприн страницу за страницей читал рождающуюся в муках рукопись «Поединка», вспоминает, как она однажды с немалым изумлением опознала посреди монолога Назанского раскавыченный фрагмент хрестоматийно известного монолога Вершинина из чеховских «Трех сестер». Куприн был сконфужен до чрезвычайности: «…стиснув зубы, разорвал рукопись на мелкие части и бросил в камин», найдя в себе силы заново вернуться к работе над «Поединком» только через полтора года. Причем, по словам мемуаристки,
«в течение этого перерыва он вел себя так, будто о своей повести забыл: вспоминать и говорить о ней он избегал».
«Поединок» вышел наконец в свет, имел оглушительный успех, привлек к Куприну внимание всей читающей России, но… злоключения невольного «плагиатора» на этом не закончились. М. Арцыбашев, — продолжим рассказ М. Куприной-Иорданской, —
«обнаружил, что Александр Иванович дословно вставил в “Поединок” большой абзац из “Санина”. Он написал Куприну резкое письмо. Александр Иванович был этим очень огорчен. Но в конце концов ему удалось убедить Арцибашева, что если он это и сделал… то совершенно невольно. После разъяснений и объяснений между ними установились дружеские отношения».
Эти истории, конечно, из разряда анекдотов; каждого писателя может подвести его жадная, цепкая память. Но переимчивость Куприна не ограничивалась нечаянными текстуальными заимствованиями, и трудно возразить И. Бунину, который, приведя в позднейшем мемуарном очерке целую коллекцию купринских «цитат» из классики, а в особенности из усредненно безликой, расхожей беллетристики начала века, найдя «петое и перепетое» даже в стопроцентных купринских шедеврах, с суховатой язвительностью констатировал в итоге:
«Беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними».
И действительно. Читая Куприна, ловишь себя иной раз на ощущении, что перед тобою воспламеняюще яркий, безусловно талантливый пересказ уже встречавшегося у других авторов. То припомнится Мопассан, то летучей тенью мелькнет Джек Лондон, то Чехов отзовется, то горьковская нота возникнет в купринской прозе, так что охотников находить реминисценции и переклички, выделять цитаты (и совсем не обязательно текстуальные, чаще композиционные, сюжетные, еще чаще — смысловые) тут пожива ожидает немалая.
Вот хотя бы «Молох». И проблематика этой повести, и тон ее, и эмоциональное освещение — чисто купринские. А как быть с раскладом действующих лиц, где и главный герой — страдающий душевной анемией интеллигент, и главная героиня — свежая, привлекательная, но только и ждущая случая подороже продать свою свежесть и привлекательность барышня из обедневшего семейства будто подсмотрены Куприным у Чехова, причем подсмотрены сквозь укрупняющую, искажающую очертания оптику «жестокой» мещанской беллетристики: интеллигент оказывается еще и морфинистом, а барышня продается не просто богачу, но богачу монструозному, уродливому до лубочной ирреальности?..
Или превосходный рассказ «Корь». Он и в самом деле принадлежит к числу лучших у Куприна, хотя… Завалишин, этот до фарсовости комичный и фальшивый ура-патриот на гастрономической почве, заново заставляет припомнить некоторых чеховских персонажей, тогда как и фигура речистого студента-репетитора «из передовых», и весь его скоропостижный роман (наполовину пошлый блуд — наполовину все-таки «солнечный удар» мгновенной страсти) с истекающей чувственностью завалишинской супругой то ли дублируют, то ли, может быть, в какой-то степени предвосхищают типично бунинские «усадебные» романы и фигуры…