Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета
Шрифт:
6
Поразительно, но этот призвук вторичности, иной раз попросту литературщины совершенно не портит произведения Куприна и не порочит писателя в глазах его читателей, — по крайней мере молодых, неопытных, впервые открывающих для себя и «Молох», и «Корь», и многое другое.
Более того. Остается решительно незамечаемой и, уж во всяком случае, опять-таки не дискредитирующей писателя даже некоторая, скажем так, скудность, непервичность идей, обуревающих купринских персонажей, а следовательно, и самого автора.
Отдадим, впрочем, должное интеллектуальной честности и скромности Куприна. Он и не выдавал себя никогда за самобытного мыслителя.
Впрочем, порассуждать любил, как любил и героев «с идеями».
«В центре его больших повестей, изображающих ту или иную сторону быта, — писал Корней Чуковский, — почти всегда выступает у него какой-нибудь благородный, красноречивый, впечатлительный праведник, миссия которого заключается в том, чтобы публицистически обличить и проклясть этот быт. Все они — выразители авторских мыслей и чувств. В “Молохе” роль обличителя предоставлена инженеру Боброву, в “Яме” — репортеру Сергею Платонову, в “Поединке” — майору Назанскому».
С Корнеем Чуковским можно согласиться — с одним только уточнением. Все купринские праведники и проповедники изрекают благородные банальности. Перечитайте пламенные монологи Назанского. Что в них, кроме резонерства, кроме причудливой смеси дюжинного ницшеанства с чеховской надеждой увидеть еще «небо в алмазах»? Загляните в рассказ «Поход» — удивительно цельный и свежий, удивительно верный в деталях, в сюжетном строе, решительно во всем — за вычетом главного героя, подпоручика Яхонтова, который — совсем на манер Льва Толстого и едва ли даже не толстовскими словами — рассуждает о том, что «какая-то чудовищная сила овладела тысячами взрослых, здоровых людей, оторвала их от родных углов, от привычного любимого дела и гонит — Бог весть куда и зачем — среди этой ненастной ночи». Перелистайте поздние произведения Куприна. В них те же бурнопламенные речи и… то же ощущение, что литературные герои, горячась, неистовствуя, открывая лично для себя америки и пророчествуя, твердят давно уж ведомое всем.
И тем не менее известно, что эти монологи, эта публицистика, безжалостно разрывающая плотную, узорчатую ткань купринской прозы, весьма эффективно воздействовала на современников писателя. Да и сейчас воздействует, — по крайней мере на какую-то часть читателей, возможно недостаточно знакомых — в силу ли малого возраста, ввиду ли определенного интеллектуального, образовательного уровня — с первоисточниками, откуда и Назанский, и Бобров, и другие герои-резонеры Куприна черпали свою мудрость.
Почему? Да потому уже, что, не содержа в себе ничего принципиально нового, скорее напротив, не смущая ум «свирепой диалектикой» и в самой малой степени не сбивая с толку кого бы то ни было, эти речи всегда действительно беспримесно благородны. Они фиксируют, закрепляют в читательской душе то, что при всей, казалось бы, тривиальности не перестает быть истинным. В них есть живая прелесть, есть магия здоровой наивности, и если верно, что, по шиллеровскому слову, «для мальчиков не умирают Позы», то верно и то, что для читателей, на которых воздействует Куприн, не умирают опорные начала, опорные понятия добра, истины и красоты.
Философия для бедных? Пусть так, но ведь и «бедным» — сразу же, кстати, возьмем эти слова в иронические кавычки — нужна своя философия, своя мудрость.
Это во-первых. А во-вторых, нельзя не заметить, что, очевидно уступая многим своим современникам — русским писателям первой трети XX века в
7
Показательно, что сами эти слова — мировоззрение, убеждения — как-то не очень подходят к Куприну. Недаром ведь и современные писателю критики, и позднейшие исследователи его жизненного и творческого пути предпочитают говорить скорее о гражданских чувствах, увлечениях, симпатиях и антипатиях, о мировоззренческой впечатлительности Куприна, нежели о его идейной, политической стойкости или о фундаментальной основательности его общественно-литературной позиции.
Импульсивный, феноменально отзывчивый и переимчивый по своей природе, Куприн в этом отношении легко поддавался влиянию обстоятельств, среды, иной раз даже социально-идеологической моды, доверял часто случайным впечатлениям и ощущениям, был, словом, человеком настроения, и многое в кажущихся со стороны загадочными зигзагах его биографии объясняется именно этими причинами.
Вот скупо намеченная событийная канва — она же и канва гражданской, политической эволюции писателя.
В годы, предшествовавшие первой русской революции, Куприн, — в полном согласии с моральными установками и идеологическими нормами его круга — безусловно, сочувствует освободительному движению, бранит самодержавие, симпатизирует жертвам реакции… хотя и держится несколько поодаль, ибо, по свидетельству М. Куприной-Иорданской, он
«считал, что революционная деятельность мешает писателю в работе, и непосредственного участия в революционных событиях не принимал, а когда Горький хотел втянуть его в революцию, Куприн отошел от него».
В период вооруженного, кровопролитного противоборства царизма и революционеров Куприн, находившийся тогда на юге России, не только жадно следит за газетными сообщениями, но и дает в какой-то мере увлечь себя революционной стихии: знакомится с лейтенантом Шмидтом, становится очевидцем расстрела восставших матросов крейсера «Очаков», прячет спасшихся от расправы моряков у себя в деревне, выступает на благотворительном вечере в пользу революционных организаций, публикует в петербургской газете «Наша жизнь» корреспонденцию «События в Севастополе», за что его по распоряжению военных властей высылают сначала из Севастополя, затем из Балаклавы и в конечном счете даже привлекают к судебной ответственности. Никаких тяжких последствий все это, впрочем, не имеет, поскольку, с тогдашней точки зрения, какой-либо особой вины за Куприным нет; так мог бы повести себя едва ли не любой оказавшийся на его месте писатель и вообще русский интеллигент…
В годы, последовавшие за революционной смутой и правительственным террором, Куприн, как и опять-таки едва ли не все люди его круга, охладевает к политике и, отдав дань типичным для того времени «похмельным настроениям» (рассказ «Морская болезнь» был расценен в прогрессивной печати как клевета на революционеров), с головою уходит в личную жизнь, в заботы преуспевающего профессионального литератора: издает собрания сочинений, путешествует по Европе, получает (пополам с И. Буниным) престижнейшую в России Пушкинскую премию, сотрудничает с наиболее солидными газетами и журналами, читает публичные лекции, пишет и публикует «Суламифь», «Гранатовый браслет», «Листригонов», «Жидкое солнце», «Яму», другие произведения, объединяемые лишь зрелостью таланта и тем, что в них и в самой малой степени не присутствует политическая «злоба дня»…