Прочерк
Шрифт:
Нильс Бор, Резерфорд, Дирак… Атомное ядро, возраст и эволюция звезд, расщепление атома, позитроны, нейтроны, черт, дьявол… И уж конечно — Эйнштейн.
Сама я вращалась в то время исключительно в литературном кругу. Дочь литератора, служащая одной из редакций.
Муж мой, литературовед Цезарь Самойлович Вольпе, хоть приблизительно понимал, о чем речь, я же и не пыталась. «Музыкальный кретин» — такой термин применяет к некоторым слушателям в своей книге пианист Генрих Нейгауз, — я же, по справедливости, должна быть причислена к «кретинам математическим». С детства обливала слезами задачи на поезда, на водоемы и краны, на пешеходов, шагающих из пункта А в пункт Б. По милости этих пешеходов оставили меня на второй год в первом классе. По милости синусов, косинусов и равнобедренных треугольников чуть не исключили из Тенишевского училища. Интереса ни к новому направлению в науке, ни к Институту Иоффе, ни к Ландау и
В ту пору, в 30-м, в 31-м году, была я больна физически и угнетена душевно. Не до научных новостей и новооткрытых талантов. Жизнь моя казалась мне изувеченной навсегда и непоправимо.
Я не жила, я ожидала писем из Крыма, от родителей. Мурочка, моя маленькая сестра, умирала от туберкулеза в Крыму, в Алупке, безо всякой надежды на спасение. Мне бы туда, к ним и к ней, но ехать — сил нет: в августе я ожидала ребенка, да и хворала, вероятнее всего, туберкулезом. Семь месяцев ни единого дня без повышенной температуры (37,5—38). Болезнь заставила меня бросить работу и лежать почти не вставая, выслушивая упреки врачей: «мы же вам говорили…» Говорили, говорили: порок сердца, щитовидная железа увеличена, подозрение на туберкулез. Рожать не следует. Один терапевт еще полгода назад сказал мне: «я бы вас для продолжения рода человеческого ни в коем случае не выбрал». Но… с тринадцати лет я мечтала о ребенке, втемяшила себе в голову: мечтаемый младенец у меня будет непременно, и непременно — девочка.
Кроме черных вестей из Крыма, кроме опасения, что в родах я умру или ребенок явится на свет слабенький, нежизнеспособный, угнетало меня сознание, что брак мой с Цезарем Самойловичем Вольпе — ошибка, что нам необходимо расстаться, расстаться, расстаться.
А как расстанешься, если, во-первых, еле стоишь на ногах, во-вторых — уходить тебе, да еще с грядущим младенцем, некуда и, в-третьих, муж и слышать не хочет ни о каком разрыве? «Ты просто больна. Фанаберия. Блажь».
Он продолжал утверждать, что мы безусловно созданы друг для друга, с нетерпением ожидал отцовства и слышать не хотел ни о каком расставании.
Мы ссорились, изнуряя и попусту оскорбляя друг друга.
Вот в это-то тревожное время — ранней весною 1931 года — и познакомилась я с «без пяти минут академиком» Матвеем Петровичем Бронштейном.
Было мне в тот день, помнится, легче, и я вышла пройтись. Обычная моя прогулка — обойти три раза вокруг Спасо-Преображенского собора, вокруг скверика, опоясанного чугунными цепями и турецкими пушками. В этом скверике под нашими окнами я одно лето целые дни напролет гуляла с Мурочкой, полуторагодовалой тогда или двухлетней. Теперь, осенью, буду сидеть со своей дочкой — если не умру, если она родится живая. Где бы раздобыть коляску — у кого-нибудь по наследству? Хотя бы и потертую, старую?
Мысли о Мурочке терзали меня. Каждое дерево в сквере, каждый детский голос напоминали мне о ней. А вдруг случится чудо и она чудом поправится? Тогда она будет помогать мне нянчить мою маленькую дочку.
Воротившись, я застала у нас гостя. Он забежал на минутку за какой-то книгой и уже уходил. Стоял в узком коридорчике, отделявшем наши две комнаты, нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича от остальных комнат. Он уже простился — пальто надето, книга под мышкой, кепка в руке — но что-то договаривал или, точнее, о чем-то доспоривал с Цезарем.
— Бронштейн, — сказал он, слегка поклонившись, когда я протянула ему руку.
Я предложила гостю раздеться и выпить с нами чаю. Это будет приятно Цезарю: он гордился знакомством с «Митей» — как все они называли Матвея Петровича тогда. Но Митя спешил. Однако минут десять мы простояли втроем в коридорчике — Матвей Петрович, прислонившись к одной стене, а мы с Цезарем — напротив. Содержание разговора память утратила, а свое первое впечатление помню ясно. Невысокого роста, легкий, стройный, в очках, существующих не отдельно, а словно сросшихся с чертами лица, словно они — тоже черта лица. Взгляд сквозь стекла живой, быстрый. Лоб под черными волосами крут и смугл. Пока он говорил или молча слушал, лицо было сосредоточенное, взрослое, умное и даже красивое. Но стоило ему рассмеяться — а смеялся он часто, — как четкие черты расплывались, таяли и сам он становился чуть смешным, казался ниже ростом, беспомощнее. Когда он молчал или, с короткой запинкой, отчетливо и уверенно выговаривал слова, он казался старше своих двадцати пяти, дать ему можно было и все тридцать. Когда же смеялся — моложе, гораздо моложе, что-то проступало мальчишеское. Не только не «без пяти минут академик», но даже и не студент, а скорее школьник.
— Ну, как тебе Митя? Понравился? —
— Да, я думаю, он славный, — сказала я. — Не задается. И, знаешь, кажется, очень добрый. Немного смешной… Говорит — назидательно, будто лекцию читает, а смеется — мальчик.
— Добрый? Вот уж нет. Он отчаянный спорщик, драчун, забияка. У них на семинарах он…
Мне было все равно. Пусть драчун. Очень хотелось лечь.
Потом я раза два слышала уверенный голос и растерянный смех из соседней комнаты, но не вставала и к гостю не выходила. Болезнь все круче забирала меня. На посторонних нет сил. Цезарь сам поил Митю чаем, а потом пытался мне пересказывать что-то насчет Эйнштейна, квантовой механики и волновой теории. Я не слушала.
В июле меня доконала жара. Я уж совсем не вставала. Тянуло за город. Но снять комнату на даче было нам не по карману. Я работать бросила. Цезарь выручал за свое литературоведение — за рецензии, за лекции — сущие гроши, и притом нерегулярно, от случая к случаю. Корней Иванович ничем не в силах был помочь нам: лечение Мурочки, жизнь в Крыму требовали денег. И немалых.
В это лето, слышала я, Митя Бронштейн уехал на Кавказ, в один из горных санаториев КСУ («ксучий санаторий» — именовали такие учреждения в просторечии). Оттуда он прислал нам веселое письмецо. Оно пропало, как пропали впоследствии все его письма, но кое-что из этого санаторного я помню дословно, точно. Митя сообщал нам интересную новость: в санатории «третьеклассие господствует удручающее». Третьеклассие! О разделении женщин на разряды, на классы я уже слышала. Ландау и друзья его стремились подходить научно ко всему на свете, всё на свете классифицировать, анализировать, синтезировать, обобщать и потому, пустивши в ход термин «эротехника», делили мужчин на два класса: одни ищут в женщинах душу — «душисты», другие красоту — «красивисты». Красивисты, в свою очередь, делят «особ женского пола» или попросту «особ» на три категории: первый класс, естественно, высший, а третий — низший… Так вот, Митя Бронштейн извещал нас о неудаче: в санатории, где он отдыхал в это лето, «третьеклассие господствовало удручающее». Удрученный Митя на досуге прочитал роман Пруста в подлиннике (мы читали только в переводе) и убедился, что синтаксис оригинала гораздо проще, предложения короче и нет бесконечно длинных периодов, характерных для Пруста по-русски. Затем от анализа стиля — переход к мастерству санаторного повара: очень удается шефу крем со взбитыми сливками. Кончалось же письмо расспросами о моем здоровье и восклицанием: «Лида! Желаю Вам благополучно окотиться».
Признаюсь, эта шутка сильно не понравилась мне. «Мальчишество, — сказала я Цезарю. — Твой „без пяти минут академик“ сортирует дам по классам, а сам состоит в приготовительном. Гимназист!»
Болезнь лишила меня юмора. Мне было совсем не до шуток.
4 августа 31-го года Цезарь Самойлович отвез меня в больницу. 6-го я родила дочку. Когда я вернулась домой, в наш Манежный переулок, в мою комнату, обшарпанную, с драными обоями и облупленной печкой, на полу стояли три пышные корзины цветов. В каждой — нарядная поздравительная карточка, и на карточке подпись: М. Бронштейн. Сам он еще не вернулся, но перед отъездом дал кому-то из друзей поручение отправить мне, в случае благополучного возвращения домой, три корзины цветов.
«Какая, однако, галантность, — подумала я. — Вот тебе и „окотиться“!»
Приехав, Митя сразу пришел к нам, и я от души поблагодарила его. Встреча была минутная. В первый год жизни младенца виделись мы с Митей по-прежнему редко и всегда на спеху. Мне по-прежнему было не до гостей, я вечно хотела спать. Я, правда, более или менее выздоровела, температура упала, но с новорожденной я была одна-одинешенька, а это значит — круглосуточный труд. Случалось, когда я совсем сбивалась с ног, приходила мне помочь какая-нибудь женщина и вместо меня отстирывала пеленки и мыла пол. Но такие счастливые деньки выдавались не часто, а в обычные дни купала, выносила девочку на воздух, стирала, развешивала пеленки в большой опустелой квартире моих родителей, стряпала что попало на примусе для себя и для Цезаря — я сама. Няня нам не по карману — да и где ее найдешь, надежную няню? Цезарь? Цезарь ни к какой постоянной заботе ни о себе, ни о других приспособлен решительно не был. Добродушный нрав, нежная любовь ко мне и дочке сочетались в нем с беспечностью, если не сказать точнее и грубее — с полной безответственностью. Специалист по русской поэзии XIX и XX столетия, знаток Батюшкова и Белого, Жуковского и символистов, он ни единой рукописи не мог сдать в редакцию к назначенному сроку и ни единой лекции прочесть в назначенный день и час. Со сдачей рукописей опаздывал на месяцы, с чтением лекций — на часы. Моя болезнь, а потом новорожденная разлучили меня со всякой возможностью заработка. Цезарь же зарабатывал мало, а помощи от него в уходе за младенцем никакой…