Прочерк
Шрифт:
Цезарь, громко двинув стулом, ушел к себе. Мы двое, сидя у печки, продолжали обмениваться стихами.
Через несколько десятилетий я рассказала о печке, о Блоке, о «начале начал» Митиному давнему другу, математику Гершу Исааковичу Егудину. Он познакомился с Митей раньше, чем я, лет на пять раньше, и хотя оба они занимались точными науками, но свела их и на всю жизнь подружила литература.
«— Представляешь себе коридор Университета? — говорит Герш Исаакович. — Коридор длинный, как улица, с одного конца еле виден другой. Я расхаживал по коридору — никаких лекций еще не было, учащиеся слонялись зря. Я заметил странную фигуру: молодой человек, ростом, худобой и растерянностью более похожий на школьника, чем на студента. Он прижимает к груди
И вот, в первом же моем разговоре с Митей, выяснилось, что он успел „начитать“ в своем Киеве ничуть не меньше, чем я в своем Иркутске. Коридор длинный, времени — непочатый край, мы часа три ходили взад-вперед и разговаривали. Не о квантовой механике (т. е. не о той области, в которой Митя тогда уже самостоятельно работал, и не о математике, которую я тогда еще только начинал изучать), — а о литературе. Стоило мне в разговоре процитировать, например, „это то же, что плотник супротив столяра“, как Митя немедленно узнавал Чехова и, если понадобилось, продолжал цитату. Стоило мне произнести „толкуй больной с подлекарем“ — Митя узнавал и продолжал Короленко… Оба мы увлекались Гумилевым. Стоило мне произнести: „Вот девушка с газельими глазами / Выходит замуж за американца“, — как Митя со смехом выкрикивал: „Зачем Колумб Америку открыл!“ Общих знакомых у нас тогда в Ленинграде еще не было (впоследствии Митя привел ко мне Ландау, но это уже гораздо позднее), а тогда — единственными нашими общими знакомыми были книги. О них мы и толковали.
Не знаю, когда началась Митина приязнь ко мне, а у меня к нему сразу с той первой встречи. С литературы».
…Я так ясно увидела, слушая этот рассказ, так ясно увидела провинциального очкастого мальчика в мятых брюках, прижимающего к груди оттиски научной статьи, что память моя присвоила чужое воспоминание.
Я вижу Митю в университетском коридоре! Вижу с не меньшей ясностью, чем возле нашей печки.
Чужое воспоминание сделалось собственным.
Вскоре я убедилась, что Митя прекрасно знает литературу — и поэзию и прозу, притом, в отличие от меня, не только русскую. Но в особенности русскую: Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Лесков, Тургенев, Гончаров, Державин, да и писатели XX века — Короленко, Андреев, Горький, Куприн. Я убедилась, что очки его устремлены отнюдь не на одни лишь формулы… Мы постоянно читали друг другу стихи: у Мити были пробелы, пропуски, которые я пыталась восполнить: Алексей Толстой, Полонский, Фет, Случевский, а из новых — Пастернак, Цветаева. Помню пастернаковский день: Митя в самое сердце был поражен «Отплытием». «Когда я читаю:
Тихо взявши гавань за плечи, Мы отходим за пакгаузы, —говорил он с удивлением, — у меня начинает кружиться голова».
Он же, в свою очередь, приносил мне англичан — Байрона, Джона Донна, Браунинга, Блейка. Английский я знала еле-еле, а Митя отлично — и мне помогал. Мы вместе читали Байрона: мои любимые «Стансы к Августе», и не очень понятного «Чайльд Гарольда». Митя подарил мне однотомник Гете, и мы вместе читали «Коринфскую невесту»: он в подлиннике, а я в гениальном переводе Алексея Толстого:
Из Афин в КоринфЯ эти строки помнила наизусть с детства.
Цезарь Самойлович иногда принимал участие в наших чтениях, чаще — нет. Они ему скучны были. Ему больше нравилось встречаться с Митей как прежде, один на один, и расспрашивать о новостях теоретической физики. Тогда и я по-прежнему слышала Митин голос только из соседней комнаты — лекционный и наставительный, — укладывая Люшу спать. Уложу, она уснет, и я сваливаюсь в постель. Труд над корытом и у примуса, прогулки с Люшей сильно изнуряли меня.
Мите я о своем твердом намерении уйти от Цезаря Самойловича не говорила, но растущий в нашем семействе разлад он замечал и безрадостность моей жизни чувствовал живо. Пытался скрасить ее чем мог. Однажды ему удалось исполнить общую — Люшину, Цезареву и мою — мечту: принести Люше воздушный шар. Гуляя с Цезарем Самойловичем в нашем тихом переулке, в один прекрасный или злосчастный день Люша увидела в руках у неказистого паренька целую связку разноцветных шаров. «Шар, шар, папа, шар!» — закричала она. Цезарь тотчас высыпал из кармана на ладонь мелочь. Парень, получив деньги, уже отвязывал синий, но в эту счастливую минуту покупатель, продавец и Люша были настигнуты на месте преступления бдительным милиционером. Парень дал стречка, а Люша заревела в голос. С тех пор и Цезарь и я всячески пытались раздобыть ей шар; Люша ни на минуту не забывала о волшебном видении и, с кем бы ни ходила гулять, тащила в тот переулок, на то место, где впервые увидела переливающееся зеленым, красным, синим обольстительное чудо. Однако нам не везло, и мы более ни разу преступного этого продавца не встречали. Митя же случайно нос к носу столкнулся с ним где-то на Петроградской. Милиция дремала, парень спокойно собирал с населения незаконный оброк, и Митя принес Люше синий шар.
Цезаря Самойловича не было дома. Я сидела за своим письменным столиком, Митя — на широком подоконнике, а Люша бегала по комнате с шаром на веревочке, задрав голову и так упорно не спуская с него глаз, что натыкалась на стулья. Каждую минуту она шлепалась на пол. Но боли не замечала, оглушенная счастьем.
Митя смотрел в окно — на низкие ржавые крыши манежных строений, на чугунные цепи вокруг собора.
— Я давно хочу поблагодарить вас, — сказала я. — Без вашей доброты моя жизнь была бы гораздо бедней и трудней.
Митя помолчал.
— А я, не узнав вас, и совсем не жил бы, — ответил он.
Потом соскочил с подоконника, подошел к нашей облупленной печке и принялся кочергой разбивать большие, черные, еле тлеющие угли.
Он, видно, сам испугался своих слов. Угли сыпались на пол, на железный лист перед печью.
Митя поспешно стал объяснять мне то, что я и без него знала: когда Люша уснет, шар надо непременно выпустить за окно, привязав снаружи к форточке, иначе шар поникнет, съежится. И что-то о водороде, которым наполнен шар. И о глупом притеснении частной торговли. И еще о каких-то новооткрытых газах.
Скоро он ушел, а я взяла в руки книгу, подаренную мне им в прошлом году ко дню рождения.
Тогда он подарил мне две книги: Goethe по-немецки, пообещав читать его вместе со мной, и еще одну, о которой давно говорил, что, чуть она выйдет по-русски, я непременно должна прочитать ее. Это была «Вселенная вокруг нас» Джеймса Джинса. Я его уверяла, что все равно ничего не пойму в научной, даже и популярно написанной, книжке, он же уверял, что это самовнушение и ничего там непонятного нет.
На книге Джинса его рукою было написано:
«Лиде — совокупности всех совершенств и лучшему моему другу на этой планетке from a gentleman in distress».
Прочитав тогда эту надпись, я поблагодарила дарителя и рассмеялась — над «совокупностью» совершенств, над «планеткой». Что же касается подписи «gentleman in distress», я поняла ее так: городские сплетники поговаривали, будто Бронштейн безответно влюблен в одну милую барышню из одной ученой семьи. Любовь без взаимности — вот, думала я, он и пребывает «in distress». (То есть в тоске, в огорчении, в печали.)