Прочерк
Шрифт:
Меня неудержимо привлекал к себе этот крошечный остров словесной, художнической, литографской и типографской культуры. Студенткой-практиканткой попала я в редакцию Детиздата летом 1928 года. Тут, за два месяца работы с Маршаком, я больше узнала о природе и возрасте слова, об оттенках смысла, о совпадении ритма со смыслом, об интонациях и паузах, научилась глубже понимать литературу, чем за годы обучения на специальном литературном факультете высших курсов при Государственном институте истории искусств.
Окончив в 1924 году среднюю «15-ю единую трудовую школу» (бывшее Тенишевское училище), я поступила в два учебные заведения сразу: на курсы стенографии (для заработка) и на высшие курсы при Институте истории искусств. Стенографистка из меня, пожалуй, вышла толковая, а вот насчет научного литературоведения… тут
Подлинным университетом суждено было стать для меня Ленинградскому отделению редакции Детиздата. Тут, в редакции, литература, «литературный процесс», то есть самый предмет институтского изучения, совершался на наших глазах и даже, как нам мерещилось, при нашем посильном участии. Не зачеты сдавали мы профессорам, а рукописи в типографию.
Отвлеченное мышление всегда было несвойственно и даже противопоказано бедной моей голове, художественная же проза, поэзия, литература во всех ее видах и жанрах — близка, любима, родима. В редакции не изучать нам приходилось закономерности в развитии таинственного процесса, именуемого «имманентный ряд», в котором одна литературная форма, устарев, сама из себя будто бы производит новую (ну, не фантастика ли, читатель, хотя бы и научная?) — а, изощряя слух, глаз, постигать стиль произведения, соответствие этого стиля авторскому замыслу, глубине его познаний и, самое существенное, — угадывать личность автора, его художнические склонности — осознанные, а иногда еще и не осознанные им.
«Восприятие — дело творческое», — внушал нам Маршак. От редакционных наших предложений требовал он точности, но не гелертерской, школярской, педантской, а той, что дается обостренным чутьем к языку и стилю, угадкой: в повести ли, в новелле, в поэзии ярче всего проявится дар этого человека? Да и одарен ли он вообще? И если да — то в чем истинное его призвание? Что он пережил сердцем, жизнью? что знает, что любит в самом деле?.. Родной русский язык обязаны мы были изучать неустанно: литературный и разговорный, давнишний и современный. (Замечу между прочим: обогащать и обострять собственные свои познания в русском языке нежданно-негаданно помогло мне мое ремесло стенографистки.) Учились мы, прикасаясь к рукописи, умению оберегать самобытность писателя (в том случае, если пишущий обладал ею) или требовать от автора, по крайней мере, строгого соблюдения грамматических и общепринятых литературных норм (если самобытности не оказывалось). Штампы, стереотипы, трафареты чиновничьей речи преследовали мы непреклонно. Книга шла к детям, по первым книгам дети усваивают родной язык. Он обязан быть богатым и — чистым.
Родной язык! Тут-то и разыгрывались наиболее ожесточенные, а иногда и комические споры между редакцией Маршака и «вышестоящими организациями».
«Вышестоящие» — ЦК комсомола, ГУС (Государственный ученый совет), работники Московского Детиздата, педологи и методисты обеих столиц не раз объявляли «борьбу за чистоту языка». Казалось бы, в годы повальной его бюрократизации и разнузданной вульгаризации, расхлябанности, да и самой заурядной неграмотности — борьба вполне своевременная. Но под чистотой начальнички наши понимали, на беду, очищение от жизни, безличие, скудость, пресность, стерильность, дистиллированность, выхолощенность — гладкопись. Мы же вели борьбу за выразительность, за словесное изобилие и разнообразие, за естественность внутреннего жеста, рождающего разнообразие интонаций, за живую разговорную речь — это с одной стороны; и за классическую литературную, проверенную, отборную, унаследованную от поэзии и прозы XIX века — с другой. Потому и отстаивали книги таких работавших у нас мастеров, как Пантелеев, Будогоская, Житков, Зощенко, Чарушин, — полнокровную, а не пустопорожнюю, не газетную (смесь неряшества с канцелярскими штампами). Но где уж было нам встретить сочувствие инстанций, если самые понятия «искусство», «художество» в применении к литературе для детей раздражали их до бешенства?
Вторым предметом раздора между нами и вышестоящими оказалась игра. Третьим — сказка.
Отстаивая чистоту языка так, как мы понимали ее; ратуя за народную и литературную сказку, за былину и балладу, за народную колыбельную песенку; пытаясь решить, какими должны быть предисловия, объяснения к изданиям Пушкина, Гоголя, Герцена, Диккенса, какими средствами добиваться влюбленности в классическую поэзию и прозу вместо отвращения и скуки, — мы, естественно, вырабатывали — исходя из опыта — собственные принципы отбора и собственные навыки редактирования.
Здесь, однако, я излагать их не стану. Драматические истории борьбы за сказку подробно изложил К. Чуковский в своей книге «От двух до пяти». Глава так и называется «Борьба за сказку». [1]
Я же через несколько десятилетий после гибели «ленинградской редакции» написала книгу «В лаборатории редактора». Две главы посвящены там редакторскому искусству Маршака. Там и рассказано, каким литературным традициям пытались мы следовать, а от каких отбивались. К соответствующим главам моей книги я и отсылаю читателя. А также к некоторым статьям и воспоминаниям на ту же тему. [2]
1
М.: Просвещение, 1966.
2
«Редакционный оркестр» и «Маршак-редактор» — см.: Лидия Чуковская. В лаборатории редактора. Изд. 2-е, испр. и доп. М.: Искусство, 1963; В. Глоцер. О редакторском искусстве С. Маршака // Редактор и книга. Вып. 4. М.: Искусство, 1963; Л. Пантелеев. Маршак в Ленинграде // Л. Пантелеев. Избранное. Л.: Худож. лит.; 1967; Две беседы С. Я. Маршака с Л. К. Чуковской. // Новый мир. 1968. № 9.
Конечно, кроме благородных традиций и смелых экспериментов исполняла «ленинградская редакция» и «указания», то есть приказания «вышестоящих». Выпускали книги «идеологически выдержанные». Были мы и сами в известной мере заражены правительствующей идеологией. Это мы выпустили «Рассказ о великом плане» М. Ильина — рассказ весьма умелый — и великолепную поэму Маршака о Днепрострое:
Человек сказал Днепру: Я стеной тебя запру.И дело было не в одном лишь «высоком художественном качестве» этих произведений.
Самые темы их были для нас в ту пору не только навязанными сверху: в благотворность централизованного планового хозяйства, срочной индустриализации, механизации мы и сами тогда верили свято. («Вот в литературе план и спешка — безусловная помеха», — говорили мы друг другу. А в сельском хозяйстве? А в промышленности?) Скучающими пассажирами глядели мы на неоглядные поля, пробегающие мимо вагонных окон; экскурсантами — на станки в заводском цехе. А главное — мы спешили. Мы вечно спешили — не куда-нибудь, а на работу. Прочитать очередную рукопись. Срочно прочесть корректуру. Сверхсрочно съездить в типографию, на другой конец города (хотя бы и ночью), внести новую поправку в уже сверстанные листы. Обсудить вместе с художниками расположение картинок над четверостишиями. Съездить в две-три школы, чтобы проверить, как слушают дети новый рассказ Пантелеева.
Недосуг было думать. Нам казалось — мы заняты важнейшим делом на свете. Хорошо или плохо, справедливо или несправедливо управляет огромной страною послереволюционная власть — а детей наших в любых обстоятельствах надлежит учить русской грамоте. В этом наш долг, долг интеллигенции. Не так ли, дорогой читатель?..
К более сложному пониманию окружающей нас сложнейшей действительности мы оказались не подготовленными. Учились, учили других — а сами встретили беду неучами.