Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
Посредине избы стояла на коленях старая Розалия, возведя глаза к образу, где, окруженный зверями и птицами, стоял какой-то святой, облаченный в длинную коричневую сермягу, с почти лысым теменем.
— Святой Антоний, покровитель обездоленных, — молилась Розалия, — заступись за нас пред святым ликом господним, обрушь кару на головы супостатов наших!..
— Молись, молись, иуда! — громче всхлипнула Она. — И Пятраса поцелуй, как Иуда Иисуса в Гефсиманском саду. Искариоты вы проклятые!
— Распущенность, больше ничего! — вскочила Розалия на ноги. — Донесу вот в полицию, будут тебе искариоты!
— Ну
Я с удивлением смотрел на Ону. Кажется, и не ладила она с Пятрасом, и насмехалась над ним, и даже сцепятся они, бывало, на работе, а гляди…
— Я этому Довидонису все глаза выцарапаю, купоросом выжгу! На брата… На родного брата руку поднять… У, скоты рогатые, черти хвостатые, чтобы сатана вас подхватил и на кол посадил, чтобы вы своими кишками подавились, чтобы у вас селезенка боком вышла, чтобы вы от скверной болезни сгнили!
Кричала и голосила она еще очень долго. Я уже был уверен, что Розалия донесет на нее в полицию, и ей скрутят руки, как Пятрасу, но Розалия снова опустилась на колени и возвела глаза к тому же самому образу. Но молилась она о другом. Она теперь просила послать кару не только на головы супостатов, но и супостаток.
Хозяин запряг лошадь. Сердито бросил выбежавшей в сени хозяйке:
— Ничего не нашли.
Освещенный фонарем Довидониса, из чулана выходил Пятрас. На нем был его праздничный пиджак с хлястиком и вытачками на спине, на ногах сапоги со скрипом, но руки были скручены. За ним, ни на пядь не отставая, шли двое полицейских. В сенях Пятрас остановился, улыбнулся мне:
— Не унывай, — сказал уверенно. — Мы еще свидимся.
— Молчать! — загремел старший полицейский и с силой ударил Пятраса в спину.
Все вышли.
Долго я стоял в сенях, прислонившись к дверному косяку, и слушал, как удаляется и замирает стук колес на подмерзшей дороге. Еще слабый скрип, еще свист кнута, еще… И вот уже все покрыла глухая, темная ночь.
Вернулся я в чулан. Тут все сдвинуто со своих мест, смято, разворочено, сенник разрезан по всей длине, солома раскидана по всем углам…
Нет больше Йонаса. Нет и Пятраса. И опять висит кожух на гвозде, вбитом в перегородку, опять стоят брошенные под ним, изношенные деревяшки с истоптанными задниками, и опять они словно говорят, что шел здесь человек, устал и остановился…
Но Йонаса совсем уж нет. Лежит он один среди покачивающихся валакнских елей. Лежит с веревкой на шее. А Пятрас еще есть. Он едет теперь по подмерзшей дороге. И хоть руки у него скручены, хоть стерегут его, но он, верно, теперь улыбается в темноте, а на его щеках все заметнее обозначаются две круглые ямки. Пятрас есть. Он жив.
И, прижимаясь лицом к оставленному им кожуху, резко пахнущему Пятрасовым потом, я повторяю:
— Свидимся, Пятрас. Обязательно, обязательно свидимся!
Первый отдых
Отпас
— Ребятишки, а ребятишки! Полно валяться в постели, бегите-ка натереть буренке соломы!
И опять мы спросонья бежим в заметенные снегом сенцы, а потом уж садимся завтракать сами.
Со стороны поглядеть, так словно бы я и не уходил из дома, не привез заработанного мною харча — словом, ничего такого не было, не случилось, и в курной избенке добросердечного Тякониса жизнь идет по-старому.
Только сама эта избенка кажется будто иной — так она обветшала, осела, бока ее так покосились, что больно смотреть. И когда мы с хозяином въехали во двор, я долго-долго не мог постичь, как же в этой избенке умещались мы все да еще буренка в сенцах: и мала-то, и низка, и тесна неимоверно наша избенка.
Лявукас тоже вроде как другой, кривоногий какой-то, с вытянувшейся шеей. Щетинится, дуется с первого дня моего приезда, ходит бочком, поближе к стене, словно боится дотронуться, косится отчужденными глазами и фырчит:
— Ты тут не больно, не больно-то… И-ишь ты, подпасок! Когда захочу, я не то что подпаском, я главным пастухом заделаюсь. — Постоит молча, а потом снова: — Получил за пастьбу два мешочка картошки, эка важность! Наш тятя заработал четыре, да не мешочка, а мешка, а на тот год шесть заработает, а ты опять только два… Не задавайся…
Сестренка Маре помалкивала, но видать было: она заодно с Лявукасом.
И отец другой. Как только меня привезли, он поставил заработанные мною мешки рядом со своими и спросил маму:
— Видишь, мать?
— Как же не видеть.
Но отец не унялся и опять спросил:
— Нет, мать, я тебя спрашиваю, говори: видишь ты или не видишь?
И лишь после того как мама еще раз подтвердила, что она в самом деле видит, отец успокоился и сказал:
— Теперь ты видишь, что был в нашей избенке один кормилец, а с этого времени будет двое кормильцев. А, мать?
Кивнув головой, мама весело поддакнула отцу.
— А когда так, — продолжал отец, — так чего нам в эту Бразилию? Своими костьми крокодилов откармливать? Нет, кто хочет, тот пускай едет, а нас теперь двое кормильцев. И ты, мать, не уговаривай меня в Бразилию, — понятно?
— И слава богу…
— Я так полагаю, — не унимался отец, — если Тяконис честно уплатит все, что мною заработано, а буренка отелится, то, может, одного сына в учение, а, мать? Посвятим в духовный сан, и пусть его служит обедни, проповеди шпарит. У алтаря — это тебе не с хозяйскими свиньями: ни под дождем ты, ни на ветру. Хочешь в ксендзы, Лявукас?