Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— А, очухался, малец, — отозвался Алаушас. — Ну, слава богу, хоть один выкарабкивается.
Положил кочергу и стал приближаться ко мне. И чем ближе он подходил, тем больше вытягивался вверх, раздавался в ширину, а когда подошел, то стал таким большим, что я уж совсем не видел его, а только слышал гудящий откуда-то из выси голос:
— Чтоб тебе пусто было: опять бредит.
Неизвестно, сколько он пробыл возле меня, но когда я открыл глаза, то увидел, что он опять стоит у печки. Но печь теперь уж не топится, дверь затворена, а в окна так чудесно светит солнце, как может светить лишь в ясный, теплый зимний полдень. Лявукас с Маре уже не
— Гляди, — промолвил. — И наш кормилец очнулся…
Молча подошел, улыбнулся, погладил меня по голове:
— Проголодался, а?
— Есть-то не давай, — заботливо предупредил Алаушас. — Кишки у него без еды истончились, дашь чего-нибудь, и опять свалится.
— Ну, слава богу, встанешь и ты, — сказал отец, не отвечая Алаушасу. — Теперь поспи, я, может, где-нибудь масла ложечку раздобуду, согрею тебе, кишки подкрепить…
— А мамушка чего лежит?
— Захворала мамушка. Тяжело захворала, не знаю, что и делать… Все за тобой ухаживала, ночи напролет глаз не смыкала у твоей постели, потом мы все свалились, все у нее на руках были… Так и сама слегла. Так слегла, что хоть кричи, хоть из дома беги. Но и расхворался же ты, сынок. Лявукас перехворал, Маре перехворала, я тоже свое отлежал, а тебе мало и мало. Не говоря худого слова, — одна распущенность. Кабы не Алаушас, и не знаю, что тут было бы… Один он не оставил нас, пришел, присматривал, поил-кормил, а другие соседушки боялись заразы…
— Не трещи, не донимай больного! — крикнул от двери Алаушас.
— Надо же мальчонке рассказать.
— Расскажешь, успеешь, не в пекло спешишь.
— Засни теперь, — сказал отец, как-то непривычно поглядывая на Алаушаса, и я теперь лишь увидел, как он исхудал, щеки почернели, глаза ввалились.
— Выздоровею, тятя, — сказал я. — И мамушка выздоровеет. А потом я заработаю пастьбой столько, Сколько и летось… Ладно, тятя?
— Надо, чтобы выздоровела, — сказал отец, отворачиваясь. — А ты спи…
Отец отошел, и я даже не почуял, как заснул крепким, славным сном, каким спал, бывало, у хозяина после долгой беготни за стадом, как помыкаешься взад и вперед целый день. И спал я так, пока не почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Это опять был отец, и тряс он меня, видать, уже довольно долго.
— Вставай, вставай, — повторял он. — Мама тебя зовет…
Теперь в избе было тихо, двери плотно затворены, и уже ни солнца в окнах, ничего. Ночь. Лявукас и Маре стояли среди пола, как два котенка, оробевшие, крепко прижимаясь друг к другу, и, не мигая, глядели на мать. А возле матери стоял старик Алаушас, держал зажженную освященную свечу.
Отец подвел меня ближе, приподнял к больной. Мать лежала с закрытыми глазами, с заострившимся носом, не шевеля ни единым суставчиком и даже как будто не дыша.
— Помираю я… — раскрыла она губы, и голос ее был тихий, как бывает тихим веяние ветра весенним вечером. — Слушайся тятю… не обижай Лявукаса, не дерись с Марюке, слышишь?.. И проси Алаушаса, чтобы помог прожить…
Ее грудь стала приподниматься.
— Где Лявукас?.. Лявукаса…
Отец
— Ммуу-у-у…
— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..
Тут и Лявукас подошел. Посмотрел на мать укоризненно и даже сердито.
— Ты, мать, не балуй… — буркнул он. — Почали последний мешок картошки, что будем есть, когда ты помрешь?
— Мамушка, останься живой!.. Маменька, милая, не помирай!..
— Не плачь… — тяжело вздохнула мать. — Разве я сама хочу помереть? Не рыдайте, не надо… Просите Алаушаса, чтобы помог прожить…
И как только сказала — не рыдайте, — Маре сразу залилась слезами, будто побили ее, а за нею Лявукас, ну, и я… Старик Алаушас и тот стал тереть глаза. А мать опять успокоилась, лежала тихо, словно лист, а лицо ее еще больше потемнело, грудь перестала приподниматься. Отец нагнулся к ней ближе.
— Марьионите, — позвал. — Слышишь меня, Марьионите?
Свеча задрожала в его руках. Он выпрямился, схватил Лявукаса за ворот, бросил ничком наземь, швырнул к нему и Маре, толкнул ногой меня.
— Читайте молитвы, чтобы вас черти побрали! — прогремел. — К богу взывайте, к его матери, к Иисусу Христу… ко всем, кто только есть там на небе! Просите, чтобы не отнимали у нас матушку!.. Чтобы отложили ее смертушку, скажите, после она помрет… После, после, после… Молитесь!
А в сенцах все сильнее рвалась на привязи буренка, била рогами в дверь и все громче мычала:
— Мм-у-у… Му-у-у.
Один Алаушас по-прежнему стоял у двери. Взялся правой рукой за подбородок и смотрел на всех, не говоря ни слова.
— Дядя Алаушас, мама помрет? — подбежал я к нему.
Алаушас не ответил, только крепче стиснул зубы, проглотил набежавшую слюну.
— Дядя Алаушас! — дергал я его за полу. — Оглох ты, что ли, дядя Алаушас?
— Слышу.
— Скажи, помрет мама?
Он опять не ответил. Положил мне на голову тяжелую, заскорузлую ладонь, подержал немного и опять отнял.
— Доктор здесь нужен, лекарства… Молитвами болезни не отгонишь…
— Не говори зря! — сердито обернулся отец.
— А ты не кричи, не пугай больную, — спокойно ответил Алаушас. — До седых волос дожил, а не уразумел, что молитва тогда лишь хороша, когда ничего не требуется от бога. Потому говорил и опять говорю: продавай буренку, спасай детишкам мать.
Отец молчал.
Близилось утро, и окна стали сереть от ранней зари. В избе пахло тающим воском, а свеча все еще горела в руке отца. Мать по-прежнему лежала недвижимо, лицо ее будто посветлело, а потом она даже вздохнула, словно просыпаясь от глубокого сна.
— Может, даст бог… — прошептал отец.
— Что будущая ночь скажет, — отозвался Алаушас.
Скрипнула дверь, вошел наш «добросердечный» сосед Тяконис. Закусив свою вечную ржаную соломинку, большущий, как всегда, с безмерно ласковой улыбкой на лице, постоял на пороге.