Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— Доктор, выздоровеет моя жена?
— Все мы в руках божьих. Надо было раньше позвать меня, не ждать до последнего. Ну, ничего, ничего… посмотрим, сделаем все, что можно.
Теперь отец и Алаушас поочередно простаивали целые ночи с лучиной в руке. Все смотрели: не нужно ли чего маме? Четырнадцать ночей провели так, засыпая на часок, когда больной легчало и ее можно было оставить на моем попечении.
И вот однажды, когда я сидел возле нее, мать позвала меня. Она хлопала правой рукой по левой и просила:
— Сними это, давит очень… грудь давит…
— Что давит?
— Что
— Рука это лежит.
— Чья рука?
— Разве не видишь, мама? — удивился я. — Твоя рука.
Она помолчала.
— А ты чей? — опять спросила.
— И я твой, — ответил я, еще больше удивляясь. — Или ты не знаешь?
Она помолчала, пристально глядя на меня. И вся засияла, обрадовалась:
— Так ты жив?
— Жив, мама. Я уже давно отхворал!
— А Лявукас?
— И Лявукас жив. Мы все живы: Маре, тятя, буре… Все мы живы, мама. Разве ты не знаешь?
Она слушала и светлела все больше. Но вот опять забеспокоилась, прислушалась.
— Буренки не слыхать в сенцах, — сказала тихо.
Я отвернулся. Отец строго-настрого велел показываться перед больной только с веселым лицом, а если уж надо похлюпать, то отвернуться в угол и там дать волю слезам. Но как тут отвернешься, когда мать глядит.
— Мама, ты побудь чуточку одна, — сказал я. — Мне на двор очень нужно…
А на дворе уже близилась весна. Весело светило солнышко, со стрех капало, на припеке быстро рыхлели снежные сугробы. Налетела целая стая воробьев, сели они на хворост Тякониса и так весело зачирикали, защебетали, что казалось, нет под этим синим небом ни болезней, ни бед.
Тут на дворик пришел и старик Алаушас. Сел рядом со мной на камень перед порогом.
— Так-то, сынок, — заговорил он после долгого молчания. — Скоро и скворцы прилетят. Кончился твой отдых, а?
Я промолчал.
— Кончился, сынок. Все на свете кончается, — опять заговорил он, — все проходит… И так быстро проходит, что и увидеть не успеешь, а? Вот и я, доживаю свой век, состарился, как пень, а будто и вовсе не жил… — Он замолчал, набивая себе трубку, долго зажигал ее, высекая огонь кремнем. — Но ты не унывай, — сказал, выпуская дым. — Отпасешь еще год, и опять будет отдых. Всего еще будет в твоей жизни.
— Дядя Алаушас, помнишь, как помирала наша мама?
— Так не померла же.
— Не померла, только я спрашивал тогда тебя: помрет мама или не помрет?
— И это помню.
— А ты, дядя, ничего тогда мне не сказал.
— Я?
— Ты, дядя.
— Не помню… — проговорил он. — Не припомню, как там было.
— Да ты врешь, дядя Алаушас, — сказал я сердито. — Все ты помнишь, все знаешь. И тогда знал, только почему не сказал?
Алаушас не спеша сосал свою вонючую трубку.
— Видишь, сынок, — опять заговорил он. — Я рассуждаю так: если не найдешь ничего хорошего сказать человеку, то молчи.
Чмокнул трубкой раз, чмокнул другой, сплюнул краем губ.
— Вот хоть и ты. Приедет новый хозяин тебя нанимать, ты молчи, ничего не говори.
— Чего не говорить?
— Что мама хворала, что буренку продали, что… Э, ничего не надо говорить. Какая радость хозяину знать, что ты болел тифом? — Улыбнулся, прищурил
И положил руку мне на плечо.
Не нужен
Великий пост был уже на исходе, и полозья саней глубоко проваливались в снег, взвизгивали на щебне большака. Было пасмурно, в воздухе висела мелкая водяная пыль, назойливо проникавшая сквозь все швы до самого тела. В сером тумане тонули придорожные деревья, кусты, разбросанные там и сям хутора. Но так было днем, когда мы с новым хозяином выехали из дома. А теперь уж сгущались серые сумерки, близился вечер. И вместо убогих избушек с соломенными крышами, стоявших поодиночке или жавшихся кучками вдоль дороги, стали попадаться хутора зажиточных хозяев. Стояли они поодаль друг от друга — не перекликнуться, — обнесены были крепкими, заботливо сохраняемыми заборами, широко опоясаны высокими елями и липами, утопали в садах и ягодных кустарниках. Все строения просторные, крыты красной черепицей или жестью, а жилые дома к тому же сверху обшиты досками и толем. Глядя на них, я все думал: в котором же из этих сытых хуторов проведу я новое лето?
Впервые меня нанимали в такую даль. Даже отец с матерью дивились:
— И принесло же человека чуть не с самого края света!
— Может, другого подождем, который поближе? — предложил я.
— Ты не девка на выданье, чтобы со сватами привередничать, — отрезал отец. — Насчет жалованья сладимся, и кати. Человек, кажись, хороший.
И правда, человек казался хорошим. Очень даже приветливым, обходительным. Шишковатый лысеющий лоб, пышные пшеничные усы и множество мелких морщинок вокруг глаз, какие обычно появляются от постоянной добродушной улыбки. И насчет моего жалованья он рядился как-то по-иному, будто и не рядился вовсе, а просто беседовал с хорошими знакомыми о самых приятных материях. Ну, как же такому человеку отказать? И опять же, почем знать, кого еще бог пошлет и когда пошлет…
Так и не отказали ему.
Теперь, сидя в набитых соломой санях, я опасливо поглядывал на нового хозяина и думал, что вот, слава богу, хоть раз я попал к доброму человеку. У него не станут считать куски за столом, не будет столько крику и понуканий, как в прошлый год. У людей с такими усами и с такими морщинками вокруг глаз наверняка золотое сердце. Вот и сейчас уж хозяин уступил мне чуть не половину дерюжки, чтобы удобней было сидеть, и все заправлял, подтыкал вокруг солому, заботливо спрашивал:
— Ноги не отморозил?
— Ничего.
— Ты смотри шевели пальцами в деревяшках, а то застынут, топай — не отойдут. А может, вылезешь, пробежишься?
Пробегусь я — и опять в сани. Тогда он опять спрашивает:
— Что, лучше?
— Лучше, ноги прямо горят!
— Теперь заройся в солому, чтобы прострел не надуло.
Нет, такого хозяина у меня, право, еще не было. Эх, скорей бы доехать, тут же скотину обряжу, без приказаний подмету избу, пускай видят, что и мы не лыком шиты, умеем за добро отплатить.