Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— Ну, показывайте нареченную! — крикнул он, утирая руками взмокший лоб. — Этот и есть? — показал кнутовищем на меня.
И, не дожидаясь ответа, выскочил из саней, хлопнул меня ладонью по плечу:
— Сала мало ешь, что такой хлипкий, а? Сала, сала нужно больше есть! Без него, брат, совсем ноги держать не будут, ослабнешь и морковки на огороде не выдернешь. Как звать-то? Сумеешь кузнечные мехи раздувать? К девкам ходишь? Нет? Какой же ты подпасок? Ну, идем в избу, срядимся насчет жалованья, и никаких гвоздей.
Рядился он так, что отец и мать только переглянулись и пожали плечами. Отец почесал затылок,
— Прошу прощенья, вы сами и будете набольший в доме?
— Набольший, только четвертый с краю.
Отец опять почесал затылок.
— Не пойму я что-то… Не подумайте чего плохого…
— А чего тут не понять? Считай сам. Папаша еще скрипит — раз. Дальше Казимерас, так сказать, старшой в доме. Третий мясоед со сватами гуляет и все жену не подберет. А потом есть у нас еще Юозёкас. Ну, этот, так сказать, малость недоделанный: встает с утра и молчит, хоть ты ему кол на голове теши. А сказанет что — так разве ночью во сне, и то ни к селу ни к городу. Ну, а там опять будто рот зашит. И так целый день!
Наниматель весело расхохотался.
— Господи помилуй, — прошептала мать, с тревогой поглядывая на меня. — И чего же это он так молчит?
— А что ему говорить? Рассказывала намедни матка, что мальцом он надоеда был, вот папаша и щелкал его по вискам, видать, так и отшиб ему мозги. А что ушибленный скажет? У нас папаша такой: муха не пролети — сейчас тебя за вихры, головой об стену — только икай от сладости. Вот и посчитай: папаша, Казимерас, Юозёкас, и выходит, что я — четвертый, набольший с краю. — Он опять весело расхохотался. — А ты на папашу не гляди, — вдруг обернулся он ко мне. — Теперь он сам в параличе, почитай, четвертый год кроватью скрипит, все бока пролежал… Так-то! Позвал он меня нынче утром и говорит: один, говорит, сын женится, а другой сын как есть дурак, так поезжай ты, Повилёкас. Только чтоб пастушонка мне сыскал хорошего, и чтобы недорого. Эх, скостите полтора пуда картошки, мне пастушонка подешевле нужно.
— И так недорого.
— Я и не говорю, что дорого: я говорю, мне подешевле нужно. Ну, ударим по рукам? Ведь не на какой-нибудь хутор нанимаю, а в деревню везу. Сорок четыре двора в нашей деревне. Скостить бы пуда полтора.
— Ради сорока четырех дворов?
— А, ха-ха-ха! — разразился хохотом Повилёкас. — Сказал, что крапивой по пузу погладил! Ха-ха!..
Вытер навернувшиеся слезы и опять обернулся ко мне:
— А ты чего молчишь, чего мне не помогаешь? Видишь, как трудно рядиться! А может, тебе все равно, где жить? Э-э, не скажи. На хуторе пастушонок кто? Собака он, а не пастушонок. Целый день к коровьему хвосту пристегнут: оттопывай ноги, только и радости. А у нас, в деревне, — иной разговор: отпас по дню на корову и гуляй себе, раздавай девкам гостинцы. А может, не хочешь ко мне, а? Может, я тебе не понравился? Ты говори, не задерживай меня!
— Мне-то что, — пробормотал я растерянно. — Не ты, так другой возьмет…
— Слыхал? — с хохотом повернулся Повилёкас к отцу. — Я ему понравился. Эх, скостите полтора пуда, не то… не то я сам скощу. Мальчишка мне понравился — вот что плохо. Режет правду в глаза, и никаких гвоздей.
Хохотал он беспрестанно, говорил и рядился весело, вскакивая и пересаживаясь с одного места на другое, словно ему зад подпекали. И все поглядывал на потолок
— Ну и хоромы! — сказал негромко. — Какой дьявол вас сюда загнал? Сядет воробей на крышу — и обрушит все на головы, выбежать не успеешь… Ну, едем!
— А насчет полутора пудов? — напомнила мать.
— Э-э!.. — нетерпеливо махнул рукой Повилёкас. — Только уж осенью сами придете копать, неужто матке с Салямуте спины гнуть? Мы девок не нанимаем.
На дворе, усаживая меня в сани, мать осмотрительно нагнулась к моему уху.
— Ближе к нему держись, — шепнула. — Парень, каких мало… Не такой, как другие.
Я и сам видел: не такой. Он не жалел меня, не спрашивал, замерзают ли у меня ноги, только похлестывал кнутом, погонял лошадь и все грозился — мол, не потерпит, чтобы такой верзила, как я, остался одиноким. Обязательно женит меня и привезет осенью не с одним харчем, а и с молодой женой.
— Высватаю я тебе не какую-нибудь кривоногую или конопатую. Я, брат, своего батрака не обижал и не обижу. Будет русая, красивая, ядреная, как с осенней ярмарки. Ну что?
Я верил и не верил: кто его знает, чего ждать от такого человека? Хуже всего, что избенка у нас очень мала. Сами еле умещаемся, куда еще тут жену? Повнлёкас еще веселее хохотал над моими опасениями. Но тут мы подъехали к местечку. Повилёкас выскочил из саней, бросил мне вожжи:
— Ты, женишок, сани попаси… Я — мигом.
Вернулся он вовсе не мигом, а после изрядно долгого ожидания, когда я уж начал коченеть от холода. На местечко спускались сизые сумерки. Почернели крыши домов, утихли, задремали все три улицы. Лишь кое-когда проходили женщины, согнувшись под коромыслом, с полными ведрами воды, кое-где у дверей запертых лавок стояли бородатые евреи, разговаривали полушепотом на непонятном мне языке. А Повилёкас вернулся покрасневший, со странно сузившимися глазами, приятно пахнущий мятой. Боком ввалился он в сани, хлестнул лошадь кнутом:
— Но-о-о!..
Ехали мы полями, объезжая ольшаники, перелески. Мимо пробегали тусклые огоньки хуторов, застывшие в темноте деревья и кусты, больше похожие на людей, чем на деревья и кусты. «Хруп-хруп-хруп» — хрустел под полозьями снег. «Цок-ток, цок-ток» — отбивала копытами лошадь по мерзлой земле.
А Повилёкас помрачнел, втянул голову в ворот кожуха, надвинул на глаза шапку. Не засмеется, слова не проронит. Кнут в его низко опущенной руке бежал по потемневшему снегу, извиваясь обок саней, как хвост невидимой мыши. Только подъехав к околице, когда в сумерках замаячили первые избы и донесся пронзительный лай собак, Повилёкас зашевелился, опять поднял кнут:
— В местечке я, так сказать, малость… хватил. Понял?
— Не видал я.
— Вот и помалкивай. Слышь?
Я подумал и сказал:
— По запаху знают.
— Не твое дело. Ничего ты не видал, ничего и не знаешь. Будут тебя спрашивать, не будут, а ты знай одно, что ничего не знаешь. Понял или кнутовищем объяснить?
Хлестнул кнутом, но не по мне, а по лошади, и добавил:
— Гороху пожую — дух отшибет. Что, отшибет?
— Не знаю. Не жевал.
— Как полосну с оттяжкой, тогда пожуешь, — неизвестно отчего все больше свирепел он. — Молчок! И про то, сколько за тебя содрали. Не ты рядился, не тебе и говорить. Слышь?