Прогулка под деревьями
Шрифт:
Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра [11] , которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.
11
Тейяр
Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.
Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.
Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.
На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.
Примечание III
7 июня 1961… В течение пяти лет я не решался перечитывать эту книгу, боясь найти в ней слишком много лжи или заблуждений: так не хочется пересматривать старые фотографии, возвращаться в те места, где блистала наша юность. Теперь я с облегчением чувствую, что смог сделать это без грусти. Будь у меня время, я многое бы исправил; можно было бы писать проще — менее высокопарно, не так тяжеловесно. Но я не отрекаюсь от сказанного, даже если сегодня все кажется мне гораздо сложнее; даже если я понимаю еще меньше, чем раньше.
Скажу лишь немного об опыте, пережитом какое-то время спустя.
Последние строки предыдущей записи написаны летом 56 года. Следующей осенью я писал много стихов, озаренных в отдельные мгновенья, как я и хотел, мыслью о смерти. Моя вечная тревога говорила в них почти шепотом. Потом, по недоступной для меня причине, их источник иссяк, причем тогда, когда я уже стал верить, что он будет бить всегда, становясь все сильнее и чище. Невозможность написать хотя бы одно стихотворение — не то что настоящее, способное восхитить, но даже просто удовлетворительное, правдивое, которое бы отражает мою жизнь, — продлилась около четырех лет. Причем именно в эти годы, как никогда раньше, у меня были необходимые «внешние условия» для письма — свободное время, и особенно внутренняя безмятежность; но все же, дописав предыдущие страницы, я уже лучше понимал, чего хотел; мне казалось, что в последних стихах «Непосвященного» я нашел — как бы это сказать? — некий тон, ритм, интонацию — и способность поддерживать необходимую дистанцию между повседневной и возвышенной речью. При этом я ничуть не гордился, а просто радовался, когда видел, что моя жизнь и в самом деле иногда была похожа на эти стихи — хотя и зыбкое, но чудесное движение вперед, порыв, смиряемый ровным сиянием утренних и вечерних зорь; и я говорил себе: вот теперь у меня есть настроенный инструмент и кое-какие технические приемы, и я буду писать с большей легкостью, у меня почти не будет срывов, рецидивов отчаяния, провалов, я буду лучше слышать музыку, ставшую моим вожатым, как песня иволги, о которой китайский поэт сказал: «В лесу она всегда предшествует певцу». Но на деле все было наоборот: тщетно на моем рабочем столе скапливались исчерканные листы, наброски, заметки, планы — это ни к чему не вело. Я не понимал, что именно мешало мне заново обрести волю к творчеству — страдание из-за немоты, или сама эта немота была отражением какого-то внутреннего безотчетного неблагополучия.
Не в силах приблизиться к поэзии, словно под воздействием злых чар (так в волшебной сказке невидимая преграда мешает рыцарю попасть в заколдованный замок), я не мог не думать об этом замке, не мечтать о нем, старался не слишком от него удаляться. Все написанное за эти четыре года имело одну цель: не утратить путь, не забыть о свете; и я бродил в непроходимом лесу, иногда замирал, как человек, что плачет у источника или мечтает когда-нибудь научиться плакать, оттого что не в силах обрести утоляющий жажду образ. Вся проза, написанная вслед за той поэтической книгой, раздражала меня, приводила в отчаяние многословием, лишними мыслями и сомнениями; но я продолжал упорствовать в своих блужданиях: тоскливо созерцая все растущую тьму, которая, может быть, вот-вот заполонит все; и впервые допуская, что в ней возможно сгинуть навеки…
В этой книге я много мечтал о поэзии вне образов — эта мечта рождалась при виде некоторых пейзажей, — лишь намекающей на связи между явлениями, поэзии, которая не будет взывать к «иным мирам» или символически истолковывать этот; так, например, в Коррезе мой взгляд привлек ручей, бегущий в траве, — «вода без имени, истории и религии». По этому поводу я цитировал примеры из западной поэзии — но им было далеко до идеала. Если бы тогда я уже прочел прекрасную антологию хайку, составленную Блайтом (о ней рассказал мне, прочитав «Прогулку под деревьями», Жак Мазюи, за что я ему благодарен), я был бы почти совершенно счастлив и только бы и цитировал эти краткие стихи, каждое из которых с ослепительной сдержанностью свидетельствует: то, к чему влечет меня неясное стремление, уже давно существует, оно возникло в определенном месте и эпохе, в рамках конкретной культуры, опираясь на систему мышления, которую можно объяснить словами — хотя, конечно, не полностью. Я словно получил подтверждение своим интуитивным догадкам о том, что подобная ясность, царственное сведение целого к одной-двум деталям могут быть достигнуты только в определенном внутреннем состоянии, которое, впрочем, я уже смутно предвосхищал: это может получиться благодаря полному исчезновению, стиранию «я» поэта — но оно должно происходить исподволь, с улыбкой, терпеливо, деликатно — словом, иначе, чем принято на христианском Западе.
В то время, когда я продирался сквозь чащу сомнений, во тьме и тревоге, готовый уже разразиться сетованиями, подобно многим моим современникам, я начал читать эти воздушные, но притом отнюдь не «ангельски отрешенные» стихи — они горели земным огнем; и, читая их, я чувствовал, как выздоравливаю от болезни, которая могла бы привести меня к духовной смерти. Самым главным здесь стала для меня непосредственность; без усилий я почувствовал себя современником этих стихов. Это не было ни «возвращением к истокам», ни тоской по священному, переполнявшей меня при виде египетских статуй, ни томительным ожиданием, в котором жил Гёльдерлин. И уж никак я не собирался изучать Восток, дзэн-буддизм или дыхательную технику йогов; даже не хотел как-то заметно менять свою жизнь. Просто я увидел, что все здесь, близко, доступно даже самой обездоленной душе, вопреки самому однообразному и тяжелому существованию, все возможно; вход в замок открылся сам собой, когда я догадался, что не было никакого замка и что сами слова «путь», «доступ», «поиск» могли завести в тупик.
Тем не менее я не думал, что, прочитав книгу Блайта, обрел «доступ к древним пирам», и я совсем не собирался писать в жанре хайку. Но, завершив книгу прозы, где пытался высказать все сомнения, испытанные за последние годы, я почувствовал, хотя и не сразу это осознал, что во мне совершилось некое очищение; снова, после долгого молчания, захотелось говорить с той, кого наверняка пугало мое уныние; я хотел показать, но как будто в шутку, между прочим и исключительно между нами, что те безнадежные слова вовсе не являлись для меня последней истиной и сам я не был таким заблудшим, как могло показаться. Рождественские праздники приближались, в саду цвели фиалки, стояла прозрачнейшая в нашей жизни зима. Я собирался написать стишок на случай, как это принято в годовщины свадьбы. И тогда вдруг наступило и длилось в течение нескольких волшебных месяцев то, о чем я с надеждой писал в «Прогулке», а потом позабыл: не стоило «слишком настаивать на своих идеях»; поэтические истины существуют для «быстрого взгляда невесомой птицы».