Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Шрифт:
Обе записки Белому Люба отправляла из первой «своей» с Блоком квартиры, на Лахтинской, 3, где молодожены поселились в 1906 году. Проживут они тут меньше года, но именно эта, 44-я квартира станет чуть не последним их общим домом – они едва не разъехались отсюда навсегда. Недаром про этот дом Блок мрачно напишет в стихах: «Одна мне осталась надежда: смотреться в колодезь двора…» Между прочим, типичный питерский двор: узкий и высокий, словно коробок спичечный без спичек, поставленный на попа.
Дом был только-только построен. Из-за непросушенных стен хозяева, говорят, сдавали здесь квартиры за полцены. Это и привлекло Блока. Квартиру сняли на пятом этаже – три небольшие комнатки с трехстворчатыми окнами. Сейчас, через столетие, все в этом доме, кажется, осталось таким же. Широкая лестница в кафеле, старые дубовые двери квартир,
В этих комнатах Блок расхаживал в неизменной темной блузе с белым отложным воротником (так его и нарисовал художник Сомов) и курил еще «пахучие папиросы». «Потом, – как пишет поэт Зоргенфрей, – отрекся и от последней эстетической черты и вместо слабо надушенных неведомыми духами папирос стал курить папиросы обыкновенные». Тот же Зоргенфрей вспоминал: «Помню большую, слабо освещенную настольною электрической лампой комнату. Множество книг на полках и по стенам, и за ширмой невидная кровать. На книжном шкафу, почти во мраке – фантастическая, с длинным клювом птица. Образ Спасителя в углу… Тишина, какое-то тонкое, неуловимое в простоте источников изящество… Когда я уходил, – заканчивает рассказ Зоргенфрей, – в смежной квартире раздалось негромкое пение; на мой вопрос – не тревожит ли его такое соседство, Блок, улыбаясь, ответил, что живут какие-то простые люди и чей-то голос поет по вечерам: “Десять любила, девять разлюбила, одного лишь забыть не могу”…»
О песнях, но уже из колодца-двора, писала, кстати, и Люба, писала Белому, но уже в Мюнхен: «У нас окна на двор… Каждый день приходят раза по три, по четыре разные люди “увеселять”. Женщина с шарманкой и двумя изуродованными детьми, которые на своих изломанных ногах пляшут неприличный кэк-уок, а потом звонким, недетским голосом один из них поет какой-то вальс и “Последний нынешний денечек…” – знаете? Солдаты поют, когда их расстреливают. – И добавляла не о песнях уже – о “музыке”: – Начала я читать социалистов и анархистов… Как вы можете считать себя социал-демократом? Не понимаю. Я, наверно, не смогу… Единственное, что в них для меня может стать близко, это то, что они на деле, в восстании, с рабочими, вот это музыка…» Такими были политические настроения семьи тогда. Ведь ровно два года назад Любовь Дмитриевна, рассказывая о какой-то демонстрации рабочих, с гордостью сказала Городецкому про мужа: «Саша нес красное знамя…»
Не грустно ли тебе, читатель, от такого рассказа? Мрачный дом, темные комнаты, унылый двор. Но не будем торопиться, ибо как раз в этом доме жизнь их станет, по словам Любы, как бы «передышкой». И у обоих, вообразите, грянут здесь романы…
За Любой стал ухаживать друг Блока – поэт Георгий Чулков. Не помню точно, где познакомился он с Блоком, но думаю, что в редакции журнала «Вопросы жизни», в котором не только работали, но и жили одно время Чулков с женой и Алексей Ремизов (Саперный, 10). А может – у Мережковских, которые и уговорили Чулкова возглавить этот свой журнал (Литейный, 24). Дружба была неровная – разговоры, чтения стихов, встречи за бутылкой вина. То виделись, как вспоминал Чулков, очень часто (однажды не расставались, например, трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то им «не хотелось смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и прислушаться к тому, что говорит собеседник». Сохранилась записка Чулкова к Блоку: «Приходите в субботу, в 10 ч. вечера, 18 ноября в ресторан “Кин”… Там будет, быть может, что-нибудь смешное… Денег много не нужно, да и без денег можно… Кабинет – наверху». Наверху – это на втором этаже этого ресторана (Фонарный пер., 9). Были и в кафешантане «Аполло» (Фонтанка, 13), тут часто встречались как раз в 1907 году. Кстати, здесь Чулков, кажется, бывал потом и вместе с Любой во времена их романа – на это он как-то глухо намекает в одном из писем к Блоку. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Точно известно, что в ресторанах с Любой был. Ведь она, так считала, завела с ним роман «от скуки». Даже Блок писал в дневнике: «Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я занят собой и своим, не умею “дать” ей ничего». Сама же она вспоминала, что Блок всегда говорил ей: «Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась…» Так вот в этом доме на Лахтинской зимой 1906/07 года Люба как раз проснулась.
Чулкову, скажем, писала: «О, я знала, что сегодня Вы будете не в силах от меня отделаться, что от Вас будет сегодня весть. А я разве не странно отношусь к Вам? Разве не нелепо, что когда Вы уходите, обрывается что-то во мне, и страшно тоскую. Но ничего мне не надо от Вас. Иногда только необходимо встретить Ваш взгляд и знать, что не уйти Вам от меня. Сегодня хотела бы видеть Вас, я дома сейчас и весь вечер. Ваша Л.Б.» И бумажка тонкая, и почерк легкий, летящий, почти несуществующий, умилялась Люба на склоне лет этому своему письму и, как бы оправдываясь, добавляла уже для нас, будущих читателей: «Не удивляйтесь умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах – потом было много и трудного, и горького, и в “изменах”, и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной…»
О романе с Чулковым вспомнит красиво: «Мой партнер, первая моя фантастическая “измена”, вспоминает с не меньшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было: и слезы, и театральный мой приход к его жене (Чулков жил в это время с женой по адресу Зоологический пер., 5. – В.Н.), и сцена a la Dostoievsky… Мы безудержно летели в общем хороводе: “бег саней”, “медвежья полость”, “догоревшие хрустали”, какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с вульгарными “отдельными кабинетами” (это-то и было заманчиво!) и легкость, легкость, легкость…»
Чулков, который посвятит Любе цикл стихов «Месяц на ущербе», все это, но иначе, опишет потом в повести «Слепые». В ней художник Лунин встречается с дамой по имени Любовь Николаевна, женой его знакомого. Говорят о любви, посещают какой-то клуб, и она, прижимаясь к плечу Лунина, капризно тянет: «Я не хочу домой, я хочу на Острова…» Затем на Каменноостровском начнет торопить извозчика: «Скорей! Скорей!» – а потом, неожиданно запрокинув голову, крикнет: «Милый! Милый! Целуй!» Лунин, пишет Чулков, «покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам». «Мы мертвые, – прошепчет в ужасе Любовь Николаевна».
Такая вот повесть. Но, помня о том, что и с Блоком, и с Белым она поцеловалась впервые в санях и примерно так же, этой истории веришь. Похоже. Ветер, быстрый бег коня, проносящиеся мимо дома – и поцелуи. И уже почти нельзя не верить другому, тому, что сближение персонажей повести происходит в ночь, когда умер отец героини. Кажется, именно так случилось с Любой и Чулковым и в жизни реальной. Нина Берберова спустя десятилетия нечаянно проговорится, что Белый как-то «в пьяном бреду» сказал ей: Люба и Чулков стали любовниками «в ночь смерти Менделеева». Великого отца Любы. В 1928 году на вечере памяти Сологуба в Ленинграде Чулков случайно столкнется с Любовью Дмитриевной, и она напомнит ему: «Двадцать один год тому назад, в этот самый день, мы ехали с вами ночью мимо дома моего отца, когда он умирал…» Напомнит и заплачет…
Блока роман жены не взволновал – все «уходы» ее он воспринимал как ответ на свои «никогда, – по его словам, – не прекращающиеся преступления». Поэт все чаще и чаще бывал в смутном настроении и, как, не без грустного остроумия, подметит художник Добужинский, «забронированным». Однажды, живя уже здесь, в. этой квартире, Блок вместе с Вячеславом Ивановым и Добужинским поедет в Москву на конкурс журнала «Золотое Руно» – «Дьявол». Такой была тема конкурса – «Дьявол»! «Ехали в спальном вагоне III класса, было очень холодно, и Блок, – пишет Добужинский, – забравшись на верхнюю “полку” над моей головой, улегся, как был, в шубе с поднятым воротником, в мохнатой круглой шапке и в калошах. Мне эго показалось глубоко символичным (особенно калоши!), точно этим выражалась забронированность поэта от “презренной действительности”. Я это ему заметил и насмешил»…
Да, от «презренной действительности» Блок и впрямь отгораживался, и это не могло не сказаться на его существовании. «За два-три года жизни и славы – какая перемена, – сокрушался, глядя на него, Сергей Маковский. – Как не похож он стал на того весеннего Блока в луче майского солнца!.. Жаль было на него смотреть». «Сам же себя туманил, – вспоминал Блока и наезжавший из Москвы молодой тогда писатель Борис Зайцев. – Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили… Блок был хмур, что-то утомленное, несвежеее в нем ощущалось. Он не здорово жил…»