Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Шрифт:
Говорят, что когда Толстого отлучали от церкви, Фофанов в часовне гатчинского вокзала саданул ногой по огромному подсвечнику и крикнул: «Вы жжете здесь свет и отлучаете от церкви Толстого?!» Угодив в лечебницу для душевнобольных, «часами, а то и целых полдня» мог стоять, вытянув вверх палец, и повторять: «Пока я держу палец вот так, мир существует; стоит мне согнуть палец – мир рухнет!..» Мог выскочить на улицу в одном белье навстречу церковной процессии и… изобразить Христа. Мог в Малом театре принять великого князя Владимира Александровича за великого князя Константина Константиновича, известного поэта, и нарочито громко крикнуть: «Вот великий князь, но пиита – малый!..»
«Про Фофанова складывались легенды, – вспоминал Северянин, – но большинству из них я верить не рекомендую… Фофанов был обаятельным, мягким, добрым… и сердечным человеком, очень нравственным, религиозным и даже застенчивым по-детски. Любил своих детей (кстати,
А как умирал в Гатчине Фофанов, опишет Георгий Иванов: «Мещанский кривой домишко, жаркие, заставленные барахлом комнаты, чад кухни, дым дешевых папирос, бульканье водки, человек десять каких-то оборванцев собутыльников и среди этого – нищий, пьяный, грязный, всклокоченный – Фофанов. Умирающий Фофанов… Собутыльники – шулера, взломщики, агенты охранного отделения. Фофанов с искаженным лицом опрокидывает стакан, страшно, дико кощунствуя, тянется к киоту – закурить от лампадки. И, икая, читает стихи… на каждом из которых сквозь вздор и нелепость – отблеск ангельского вдохновения, небесной чистоты. Шулера и агенты… внимательно слушают. На глазах у них слезы. Фофанов шатается. Потом, изможденный стихами, водкой, усталостью, валится под стол, на плевки и окурки, на грязные сапоги сыщиков. Валится с невнятным бормотанием: “Бессмертия мне!..” Это были его последние слова, когда он умирал от белой горячки»…
Вот Фофанов, а потом Сологуб и ввели Игоря в большую литературу. Печатать Северянина стали просто ненасытно. Слава свалилась сумасшедшая, но что–то в ней было не так. Слава была надтреснутой, как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки – только у них был популярен. А начиналась эта «слава» на перекрестке Дегтярной и 8-й Советской, бывшей Рождественской. Тут стоял когда-то деревянный дом, где была редакция жалкой газетки «Глашатай». В ней–то и родился эгофутуризм, здесь собирался «Директориат» эгофутуристов. Тот еще театр! И не тогда ли Северянин, коллекционирующий собственные афоризмы, придумал максиму: «Не ждать от людей ничего хорошего – это значит не удивляться, получая от них гадости»?..
На каком углу перекрестка стоял этот дом, установить трудно: на всех четырех углах давно стоят дома каменные. Но здесь Северянину и его поэтам, «фантастам и грезерам», вечному студенту Граалю Арельскому, семнадцатилетнему мальчику с припухлым ртом Константину Олимпову (он и стрелялся, и топился уже), Василиску Гнедову, который, говорили, однажды кулаком убил волка [199] , а также почти подростку Георгию Иванову, редактор газеты «Глашатай» Иван Игнатьев и предложил к услугам свое издание. Предложил и деньги. Все это в обмен на славу и для себя. Вот тогда, вслед за почином итальянца Маринетти, которого наши юноши боготворили, и родился футуризм – «Академия Эго-поэзии». Правда, назвал свое «направление» Северянин по-своему – «эгофутуризм», как бы футуризм, но – вселенский.
199
И Константин Олимпов (1889-1940), сын К.Фофанова, и Василиск Гнедов (1890-1978) считали себя поэтами. Олимпов после революции служил в Красной армии, в 1930-х г. был арестован и сослан в Барнаул. Умер в Омске, накануне войны. Что же касается Василиска (на деле, разумеется, Василия) Гнедова, то он, кого В.Хлебников, кстати, «назначит» одним из Председателей Земного Шара, будет призван на Первую мировую в ополчение, где за храбрость получит Георгиевскую медаль. Окончив военное училище, станет прапорщиком и в 1917-м, примкнув к революционным солдатам, будет назначен начальником караулов арсенала Кремля. Говорят, именно он командовал красной артиллерией, обстреливавшей Кремль, и его пушки пробили купол Успенского собора. После революции служил народным судьей Сокольнического района, в 1925 г. вступил в ВКП(б), а в 1936-м был арестован и провел в заключении около двадцати лет. После реабилитации, всеми забытый, жил в Киеве, потом в Херсоне, где и умер.
«“Директориат” решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию, – вспоминал Георгий Иванов. – Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эгофутуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: “Призма стиля – реставрация спектра мысли”…» Смешно…
Впрочем, довольно скоро, да что там – почти сразу, выяснилось, что все состояние «спонсора» Игнатьева составляли только огромная тройная золотая цепь через жилет и хорьковая шуба. И цепь, и шуба часто отправлялись теперь в ломбард, чтобы выкупить очередную «эдицею» в пятнадцать страниц. Но «революционеров» это не смущало. Шумные «поэзо-вечера» на Лиговке, на Выборгской (Северянин «вылетал» на сцену с цветком в петлице, а Георгий Иванов, по его наущению, – с красным платком на шее) чередовались у них с шумными попойками в редакции «Глашатая». Пирушки звали «поэзо-праздниками», о них извещались журналисты специальными «вержетками» (программками, напечатанными на бумаге верже). Прилагалось и меню ужина: «Крем де Виолетт», «филе молодых соловьев». Поклонявшийся тогда Северянину Маяковский даже ляпнет как-то, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже, чем весь Достоевский…
«В действительности, – пишет Г.Иванов, – было проще. Полбутылки Крем де Виолетта украшали стол в качестве символа изящества». А вот водки и вина было так много, что гости скоро становились невменяемы. «В трех… низких комнатах… жара: печи докрасна натоплены, окна… глухо замазаны на зиму. Под висячей керосиновой лампой – растерзанный стол с грязными тарелками и бутылками. По диванам и стульям развалились гости и директориат, опьяненные “Шамбертеном 1799 года” из казенной лавки напротив. Северянина нет, когда “празднество” начинает становиться гнусным, он неизменно уезжает. Его и не удерживают, его умение пить, не пьянея, и барственный холодок стесняют компанию. Но вот он, единственный человек, которого здесь стесняются и побаиваются, ушел. Теперь – гуляй вовсю…» Тогда становились возможны вещи «совсем дикие»: стрельба по голубям на чердаке, раскраска лиц. Одному пожилому уже человеку, «соблазненному футуризмом», выбрили полголовы и, закрасив ее зеленой краской, нарисовав на щеках зеленые вопросительные и красные восклицательные знаки, выпустили на улицу – гуляй, дядя!..
Но чаще всей компанией отправлялись в трактиры или в уже известную нам «Вену» – богемный ресторан. «Какие-то залы, набитые слушателями, – вспоминал Г.Иванов. – Диспут о стихах. Стихи – чушь, споры – бестолковщина. Но кто-то жмет руки, просит автографов, подносит цветы. Потом, по снегу, в шумную и бестолковую “Вену”… шумный, бестолковый, веселый разговор. “Вена” закрывается; снова сани летят куда-то по снегу. В небе звезды, голова кружится от вина, в голове обрывки стихов, в ушах незаслуженные аплодисменты. Завтра опять диспут. Сани летят, и не от одного вина кружится голова – еще от тщеславной мысли: неужели это я?» Уж не в «Вене» ли выкрикивал Северянин: «Я покорил Литературу, // Я, – год назад, – сказал: “Я буду!” // Год отсверкал, и вот – я есть!..»
Увы, эгофутуризм скоро прикажет долго жить. «Денежный мешок» футуристов Игнатьев убьет себя, о чем я еще расскажу, а Иванов и Арельский уйдут к акмеистам – Гумилеву, Городецкому, Ахматовой. Попытаются перетащить и Северянина. Тот даже придет к Гумилеву, чтобы взглянуть «на всю эту бездарь» и показать себя – гения. Гумилев, слушая стихи его, оживится лишь раз, переспросит: «Как? Как? Повторите!» Северянин повторит: «И, пожалуйста, в соус // Положите анчоус». – «А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?» Северянин покраснеет: «В буфете Царскосельского вокзала». – «Неужели? А мы там часто под утро едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще!..» Но оскорбленный Северянин, конечно же, отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел…
Впрочем, это версия Г.Иванова [200] . По другой версии, видимо куда более верной, Гумилев, напротив, очень уважал Северянина. В «Аполлоне» в 1914 году он впервые и авторитетно заявил, что Северянин – не просто талантливый поэт, а «ошеломляюще новый, небывалый», и, сказав, что люди делятся на людей книг и людей газет, подытожил: «И вдруг люди книг услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта на воляпюке людей газет. Игорь Северянин… поэт новый. Но нов он тем, что первый из всех поэтов… настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности».
200
И.Северянин, познакомившись в эмиграции с мемуарами Г.Иванова, откликнется на них фельетоном под оскорбительным названием «Шепелявая тень». «К сожалению, “вечный Иванов” - да и то второй!
– в своих “теневых мемуарах” неоднократно, но досадно “описывается”... Вводить же меня, самостоятельного и... непреклонного, в Цех, где коверкались жалкие посредственности, согласен, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилевым положительно оскорбило меня. Гумилев был большим поэтом, но ничего не давало ему права брать меня к себе в ученики...».