Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Шрифт:
– Я запихнул их под кровать, чтобы они не запылились, – пояснил мой гость.
Я должен сознаться, – заканчивает Анненков, – что все комнаты моей дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью». Ну, какая женщина, согласитесь, связала бы свою жизнь с таким?..
Нет, он будет еще влюбляться. И, кстати, в женщин с роковым для него именем Вера. Но хорошо с женщиной ему будет, может быть, один только раз. Когда его, длинного и неуклюжего, спеленают, как младенца. Я говорю об одной из пяти знаменитых сестер Синяковых, в каждую из которых поочередно были влюблены русские поэты: в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, в Оксану – Асеев, который и женится на ней. В московском доме Синяковых не только собиралась литературная богема слушать «страшные рассказы» сестер, которые
Впрочем, от всех бед своих поэт убегал на юг, в калмыцкую степь под Астраханью, где родился. Там, казалось, и было гнездо его. Убегал даже от денег; их и не было у него никогда: не «делач»! Маяковский, устроив однажды издание стихов Хлебникова, был просто сражен: «Накануне дня получения денег я встретил его на Театральной с чемоданчиком. “Куда вы?” – “На юг, весна!..”» – ответил Хлебников беспечно и… уехал.
«Люди поймут, – написал этот предсказатель будущего, – что есть часы человечества и часы отдельной души». Он жил в унисон с человечеством, хотя однажды и разошелся с ним. Просто на часах человечества грянула мировая война. Вот когда он закричит: «Спасите!.. Спасите меня!..» Я обещал рассказать о письмах его к Кульбину, генералу и медику. Да, Хлебникова призовут в армию, и он, забыв обиды и оскорбления, нанесенные генералу, станет слать в Петербург молящие письма: «Пишу… из лазарета “чесоточной команды”… Среди 100 человек… больных кожными болезнями… можно заразиться всем до проказы включительно. Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов… где ударом в подбородок заставляли меня… держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти, потому что я не толпа и не стадо… Как солдат я совершенно ничто… Меня давно зовут “оно”, а не “он”…»
А во втором письме прямо напишет: «Освободите меня. Заклинаю: вышлите ответ, ваше мнение будет иметь значение. Если Пушкину трудно было быть камер-юнкером, то еще труднее мне быть новобранцем в 30 лет, в низменной и грязной среде 6-й роты…»
Это он пишет в 1916 году, когда как раз задумал организовать «Товарищество 317-ти членов», куда приглашал Кульбина. Потом товарищество переименует, и все в нем станут «Председателями Земного Шара». Хлебников сформулирует задачу председателей: «Будем избегать средневековых споров о числе волос на бороде бога». То есть о пустом, бренном говорить не будем. Но в том же, 1916-м он встретит того, кто, спасая, погубит его. И выведет на крышке гроба поэта: «Председатель Земного Шара».
Что это за человек? Я назову его имя, но – у последнего дома поэта.
49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)
«Трудно тебе умирать?» – спросила Хлебникова за день до смерти Фонка, няня, жившая в деревенском доме художника Митурича. «Да», – ответил «кукушонок». Видимо, это было последнее слово «короля слов» на этой земле.
А за пять дней до смерти на окно глухой бани, где умирал поэт, в сорока километрах от ближайшей станции, прилетел ворон. Клюв его стучал о стекло, как метроном из преисподней. Птица прилетела к птице, ворон – к кукушонку. Да, Хлебников, гениальный поэт, Председатель Земного Шара, открыватель языка, законов времени и космоса, остался кукушонком – чужим не только в гнездах поэтических салонов и ученых собраний, в домах друзей и любимых, он оказался (трудно произнести!) чужим в необъятном гнезде Родины.
За два месяца до смерти сказал Мандельштаму, что не хочет уезжать в глушь, куда его тянет Митурич. Но жить негде. Мандельштам, деливший в те дни в Москве с поэтом ежедневную свою кашу, кинулся к Бердяеву, тогда председателю Союза писателей. Перед Хлебниковым, кричал, «блекнет вся мировая поэзия, он заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров». Увы, Бердяев был бессилен. И поэт, не излечившийся еще от малярии, уехал в Санталово. Уехал умирать. Ему было как раз тридцать семь, столько же, сколько Пушкину и Байрону в час смерти.
«Когда будущее становится прозрачным, теряется чувство времени, – объяснял он за три месяца до смерти открытый им закон времени, – кажется, что стоишь неподвижно на палубе предвидения. Чувство времени исчезает, оно походит на поле впереди и поле сзади, становится своего рода пространством…» Поразительно! Это было сказано в унисон с Эйнштейном, и только ныне мы подбираемся к доказательствам этого феномена. Но у Хлебникова впереди были только поле у Санталова и смерть, а позади – поле труда и, признаемся, невзирая на громкие похвалы собратьев на ниве искусства, сплошных унижений.
Последним из известных мне адресов Хлебникова в Петербурге стал дом №53 по 12-й линии. Жил здесь еще в 1911-м. Здесь понял, что город этот – «сплошной сквозняк», замораживающий его славянские чувства, из него он готов бежать хоть на дно моря. Здесь обдумывал сложное произведение свое «Поперек времен». Он, который сам был «поперек времен», поперек всего, уезжал отсюда странствовать, захватив лишь наволочку, набитую рукописями; ночевал порой в лесу на снегу, враждебно относился к телефону, а спать предпочитал на соломе или голом тюфяке. А возвращаясь в Петербург, жил то в Шувалове у озера, то в Куоккале, то в каком-то доме на Большом проспекте Петроградской стороны, в двух шагах от Каменноостровского, где была его последняя комната. «Все убранство каморки, – написал о ней Лившиц, – состояло из железной кровати, кухонного стола, заваленного ворохом рукописей, быстро переползших на подоконник, да из кресла с резьбою из петушков, хлебных снопов и полотенец, неизбежно запечатлевавшейся на ягодицах гостя».
Да, поэт был «поперек всего», прежде всего, – поперек обычных представлений о людях. Он не замечал, что костюм его из-за свалявшегося сукна стал скорее «оперением», что рукава рубашки, как писал Шкловский, разорваны до плеч. Читать свои стихи не мог, ему становилось скучно, и он, застряв на полуслове, говорил устало: «И так далее». Бывал, между прочим, у Ахматовой и Судейкиной на Фонтанке (Фонтанка, 18), где влюбился в Олечку Судейкину, то есть глядел на нее из угла. А в доме художника Анненкова (Б. Зеленина, 9), такого же странного человека, как и он, они оба ночи напролет вели беседы… не открывая рта. Сидели в креслах и разговаривали молча – глазами.
«Было нечто гипнотизирующее в этом напряженном молчании и в удивительно выразительных глазах моего собеседника, – напишет потом Анненков. – Я не помню, курил он или не курил. По всей вероятности – курил. Не нарушая молчания, мы не останавливали нашего разговора, главным образом об искусстве, но иногда и на более широкие темы, до политики включительно. Однажды, заметив, что Хлебников закрыл глаза, я неслышно встал со стула, чтобы покинуть комнату, не разбудив его.
– Не прерывайте меня, – произнес вслух Хлебников, не открывая глаз, – поболтаем еще немного. Пожалуйста!..
Время от времени наш бессловесный диалог превращался даже в спор, полный грозовой немоты, и окончился как-то раз, около пяти часов утра, подлинной немой ссорой. Хлебников выпрямился, вскочил с кресла и, взглянув на меня с ненавистью, сделал несколько шагов к двери. В качестве хозяина дома, вспомнив долг гостеприимства, я взял Хлебникова за плечо:
– Куда вы бежите в такой час, Велимир?
– Бегу! – оборвал он, упорствуя, но, придя в себя, снова утонул в кресле и в немоте.
Минут двадцать спустя, молчаливо, мы помирились…»