Проклят тобою
Шрифт:
Рядом с грохотом выстрела в тишине ломается ветка, потом ещё одна и ещё. Слышится (или чудится?) тяжелое сиплое дыхание. Кто-то прёт напролом. Но выяснять, что за представитель местной фауны пожаловал, нет никакого желания. Я срываюсь с места и несусь прочь. Дальше, как можно дальше. И не орать. Главное, не орать.
Во рту солоно от слёз, силы на исходе, дыхания не хватает и в боку колет. Кажется, меня вот-вот вывернет наизнанку.
Но луна, должно быть, устала от однотипной картины бегущей в ночи меня. Она задёргивает шторку-тучу с пренебрежением
Я оказываюсь одна в кромешной густой шевелящейся тьме.
Глотаю её, просто делая вздох. Пропитываюсь ею. Наполняюсь, как сосуд.
Тьмы слишком много. Она давит на меня. И я падаю на колени, вытягиваюсь в струнку, запрокидывая голосу, сжимаю кулаки и кричу.
Громко, надсадно, срываясь в истерику.
И тьма отзывается. Она отвечает мне скрипучим старушечьим голосом:
— Кто посмел меня тревожить?
Косая алая молния ударяет в землю, и я вижу (теперь вижу!) согбенную фигуру в лохмотьях и с узловатым посохом. Лица её почти не видно из-за низко надвинутого капюшона. И хотя в неровном свете точно не разглядеть, кто именно передо мной, я уверена, что это — женщина. Очень-очень старая. Может быть, какая-нибудь здешняя Баб Яга.
— Я — Хранительница Перепутья, — отзывается она на мои несущиеся вскачь испуганные мысли. — И ты, смертная, осмелилась потревожить меня своими гадкими воплями.
Мне не до церемоний. Гадкая так гадкая.
Ползу к ней на коленях, бормочу:
— Бабушка! Добрая госпожа! Я путница… заблудилась… страшно…
Она толкает меня ногой, и я падаю на спину.
Старуха нависает надо мной, и во вспышке очередной молнии я замечаю длинный крючковатый нос и грязные лохмы, выбивающиеся из-под капюшона.
— Не смей называть меня «доброй», — шипит она, постукивая мне по лбу когтистым пальцем, и становится ещё страшнее, чем тогда, когда нечто ломилось через лес. — Я продала свою доброту и вырвала своё сердце.
Моё же от таких слов пускается вскачь. Тихо скуля, пытаюсь, пятясь, отползти от этой полоумной бабки. Удаётся перевернуться на четвереньки. Так уже сподручней и быстрее. Одежда жутко мешает, путается, лезет под руки, замедляет движения.
Но удрать не удаётся: нечто шершавое и прочное, как верёвка, обвивает мою шею, и тянет назад с невероятной силой. Хриплю, пытаюсь содрать с себя путы, но лишь в кровь обдираю пальцы. Закашливаюсь, и глаза вот-вот выскочат из орбит.
Падаю у ног старухи и только теперь понимаю: то был хвост — длиннющий, лысый, как у крысы, заострённый на конце.
К горлу подступает тошнота.
Она касалась меня этим!
— Куда собралась? — скрипит хранительница Перепутья. — Разве я отпускала тебя?
Сижу, нелепо раскинувшись, опираясь на сведённые ладони, мотаю головой:
— Нет-нет-нет… — а что нет, не знаю и сама.
Старуха вновь склоняется ко мне, едва не клюнув горбатым носом:
— Если у меня нет сердца, не значит, что я не хочу его иметь…
Слова проникают в сознание, как яд змеи — в
— И твоё, — она прикладывает к моей груди когтистую лапу, — мне вполне подойдёт. Такое молодое, такое дерзкое сердце.
Она облизывается и ухмыляется.
Я отчетливо вижу алчное безумие в её глазах.
Вокруг снова светло — луна заскучала и решила вновь выглянуть из-за занавески. Но при свете бабка выглядит ещё гаже.
— Я заберу твоё сердце на три года, три месяца и три дня. И если ты сможешь заслужить его — получишь назад. А нет — останешься бессердечной. Как и я.
Она трескуче хохочет, потом резко выбрасывает ладонь вперёд, пробивая мне грудь, и хватает сердце.
Не могу дышать, не могу кричать.
Только хватаю ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Хранительница Перепутья ухмыляется, сжимает пальцы внутри меня, и ослепительная вспышка абсолютной боли потрясает всё моё существо, чтобы небытие могло раскрыть свои объятия и принять обмякшее тело…
… три года…
… заслужить…
Последнее, что замечаю, как разжимаю ладонь, и из неё, чуть подпрыгивая на камнях, выскакивает горошина…
… кажется, я умерла…
В чувство меня приводит щекотка и короткие ехидные смешки. Открываю глаза, вздыхаю так резко, что становится больно в груди. Ударяюсь головой обо что-то, шиплю. Вообще, больно — это хорошо. Больно — значит жива.
Смешки раздаются вновь, и я оборачиваюсь на источник звука.
Черт…овки… Да, чертовки. Будто из моей старой книжки «Вечера на хуторе близь Диканьки». Серо-чёрные, с поросячьими рыльцами и небольшими рожками в распатланных шевелюрах. Одеты так, будто ограбили цыганский табор — нелепо и пёстро. Из-под цветастых юбок выглядывают козьи копытца, по которым нервно хлещут длинные, заострённые сердечком хвосты.
Однако в глазёнках-угольках нет злобы, лишь любопытство.
— Кто вы? — хриплю я, удивлённая тем, что вообще могу издавать звуки.
Семенящими шажками они подбегают ближе, присаживаются с обеих сторон, с каким-то детским трепетным восторгом касаются моих волос. Играют с ними, пропускают сквозь пальцы.
Та, что сидит слева отвечает писклявым голоском:
— Кара.
Другая, собрав мои волосы в пригоршню и обнюхав их, отзывается голосом погрубее:
— Мара.
Ну, хоть голоса разные, и то хлеб. А-то уже задалась вопросом, как же их различать буду.
— Они очень красивые, — пищит Кара, наматывая на палец мой локон.
— Отдашь их нам? — Мара чуть склоняет голову набок.
— Кара и Мара хотят! — и смотрят на меня, как котик из Шрека.
Ну уж нет! Сердце у меня уже отняли, волосы не отдам. Выхватываю пряди из их проворных лапок, быстро заплетаю в косу.
Моё! Хватит!
Резкие движения отдаются болью в груди.
Ощупываю себя, боясь обнаружить если не дыру, то гигантский шрам. Но ничего… Кожа гладкая, никаких следов. Прижимаю ладонь — и не ощущаю ударов. Вот это пугает.