Пророк
Шрифт:
Майор Грушин затянулся и, промокнув вспотевший лоб волосатым предплечьем, мягко и нежно произнес:
– Вы, парни, особо не распространяйтесь, что произошло и как.
Сержант Сапожников пожал плечами:
– А что рассказывать? Глупо получилось…
– Смерть – она всегда дура, – глухо отозвался майор, успевший повоевать еще в Афганистане. – Он нервно сжимал в пятерне берет, вытирая о него вспотевшую ладонь. Курил так, словно сидел в засаде, окурок целиком прятался в огромном кулаке. Так же курили и сержанты.
Привычка стала неистребимой,
Еда, разложенная на столе, оставалась практически нетронутой. Закусывали лишь хлебом и маленькими ломтиками сала. К яйцам и колбасе никто не прикоснулся.
– Полковнику я сам доложу, – не обращаясь ни к кому конкретно, сказал майор.
Эту фразу он повторил за дорогу уже раз пятьдесят, первый раз сказав ее тогда, когда узнал, сколько человек погибло. И вот теперь, на подъезде к Ельску, он произнес ее вновь.
– Хорошо ракетчикам, – избегая смотреть в глаза майору, сказал сержант Сапожников, – сидят в бывшем монастыре, и все им по хрен.
Крутят ручки, на экраны смотрят…
– Что ж ты в ракетчики не пошел?
– Не люблю я это дело. Они там жизни совсем не чувствуют.
Майор чуть заметно усмехнулся, подумав, что не чувствуют жизни и четверо его ребят, лежащие в цинковых гробах. Но промолчал, что поделаешь, вспомнил – тема смерти при всей ее актуальности остается запретной.
Но запрет на то и есть запрет, чтобы его время от временя нарушали.
– Да, глупо, – отозвался Куницын, – никакого геройства. А все разведка виновата. Они давали маршрут, говорили, впереди чисто.
– А своя голова зачем?
Майор Грушин чувствовал свою вину, хотя и сделал все так, как предписывал устав и подсказывал боевой опыт. Никто его и не упрекал, все понимали, что вины майора тут нет. Но от этого на душе становилось еще противнее. Майору казалось, что погибнуть должен был он сам, а если остался жив, то должен что-то сделать, как-то искупить гибель подчиненных. Что именно – он не мог понять, ощущая полное бессилие.
Спецназовцы замолчали, прислушиваясь к грохоту колес. Этот грохот напоминал одновременно и раскаты далекой канонады, и невнятное бормотание.
– А у Комарова жена красивая, – ни с того ни с сего сказал сержант Куницын, томно закатив глаза к низкому потолку.
– Он ее из Москвы привез.
Майор с осуждением посмотрел на сержанта, но не знал, что возразить. Жена у Комарова и впрямь была красавица, на нее заглядывались многие из бригады. , – Уедет она из Ельска. Что ей тут делать?
Детей у них нет, не успели нажить, – проговорил майор Грушин.
И тут же вспомнил, словно это было вчера, а не полгода тому назад, свадьбу Алексея Комарова, которую тот закатил на берегу реки Липы.
Вспомнил влажный грозовой воздух бесконечной, мерцающей крупными звездами ночи, вспомнил, что натанцевался до такой степени, что натер мо-золь. Стоя на обрыве, чтобы не видели гости, разулся, снял новые черные туфли с квадратными носами, стащил носки и, стоя босиком в костюме, в белой рубашке и галстуке, с непривычно аро – матной сигаретой в огромных
Своей жены у майора, можно сказать, не было.
Уже четыре года как они разъехались. Она перебралась из Ельска в Тулу к родителям, забрав с собой двух их сыновей. В то время майор отказался от выгодного предложения и не перешел на преподавательскую работу. Ему предлагали переехать в Питер, и он, не посоветовавшись с женой, отказался. А придя домой, как последний дурак, похвалился. Жена взглянула на него так, как смотрят на смертельно больных – с легкой брезгливостью и жалостью. Жалость была недолгой. Жалела она не его, а себя. И когда майор Грушин через неделю вернулся с полигона в однокомнатную квартиру, та встретила его пустыми шкафами и короткой запиской: «Мы уехали к родителям».
Он пробовал вернуть жену, ездил в Тулу, даже пил с тестем, но жена оказалась непреклонной. Единственное, что грело майора Грушина, так это то, что за все четыре года ни жена, ни он не подали на развод, даже разговора об этом не возникло.
Сержант Сапожников задремал, уткнувшись головой в стол. Паша Куницын сидел запрокинув голову, с тлеющей сигаретой в губах.
– Ну как, Паша, уволиться не хочешь?
– Нет, майор, мне больше на гражданку дороги нет. Я теперь «духов» ненавижу люто. Теперь они все – и мирные и немирные – мои враги. Я им устрою «газават», всех буду убивать!
Нет в моем сердце, майор, ни капли жалости к ним. Сердце у меня теперь железное, что-то внутри произошло, я словно окаменел. Сжалось нутро, когда на «вертушке» ребят из гор вывозили, и не отпустило. И думаю, уже никогда не отпустит. Словно очерствел я, могу раскрошиться, но мягким уже никогда не стану. Я думал, они люди, а они звери.
Майор хотел сказать, что ему не лучше, но не смог заставить себя произнести эти слова. Лишь губы скривились, острее выступили складки, четче прорезалась линия между сомкнутыми бровями.
– Отойдешь, Паша, оттаешь. Поймешь, что и мы люди, и они люди.
– Нет, уже не оттаю. И ребята мне сказали, что теперь – все. Теперь, майор, мы их щадить не будем. Они нас не щадят, и мы не станем.
– Страшная штука – война, непонятная, жестокая, как бритва. Только прикоснешься, боли не почувствуешь, а уже видишь кровь, а когда и боль почувствуешь, совсем невмоготу.
– Знаете, – сказал сержант Куницын, глядя в пустой стакан, – Потемкин у меня на руках умирал. У него такие глаза были, майор… Такие глаза… Я смотреть в них не мог… А он меня за рукав теребит, силы уходят, пальцы слабеют, разжимаются, губы шевелятся… А слов не слыхать… шевелятся, как листья. Я нагнулся к нему и кричу: «Коля, Коля, потерпи, родной, потерпи!» Хотя понимаю, не жилец он уже, да и он понимает, а все за жизнь цепляется, что-то сказать хочет, попросить о чем-то. Так и не сумел сказать. Я вот все думаю, чтб он губами шевелил, о чем просил? Может, важное что-то сказать хотел, прощение попросить?