Прощай, Южный Крест!
Шрифт:
— Гена, все будет в порядке. Не тревожься, не убивайся… Держись! Все будет в порядке.
Часто моргая глазами — то ли слезы на них возникали, то ли соленый туман, непонятно было, — Геннадий согласно наклонял голову. Спасибо матери. Если бы не Клавдия Федоровна, не ее голос, не лицо ее, иногда возникавшее перед ним, — он бы не удержался, давно бы сошел на нет…
Осень все глубже и глубже въедалась в землю Чили, оголяла и иссушала деревья, траву делала ломкой, какой-то костяной, неприятно коричневой, очень жесткой…
То позднее апрельское утро было очень уж осенним, совершенно нечилийским, — угрюмым, с низкими тучами, которые обычно любят сбиваться в длинные, плотные, обледенелые покровы над огромными пространствами северных морей, и температура в Сан-Антонио была, как в ноябре в Находке или Уссурийске, на себя было охота натянуть побольше теплой одежды, закутаться в меховую капитанскую куртку или на крайний случай хотя бы в простой матросский бушлат.
Всякое утро Геннадий начинал традиционно — с курева. С вечера оставлял немного табака, вышелушенного из добытых в свободном поиске чинариков, — табак, конечно, был ущербный, пахнул костерным дымом, сыростью, асфальтом, он вообще был сборщиком всех запахов, которые только мог ухватить. Любой предмет, оказавшийся рядом с окурком, наделял его своим духом, — даже придорожные камни, которые, казалось, вообще не имеют запаха, но и они иногда оставляли в щепотке обгорелого табака такое, что самодельную цигарку хотелось зашвырнуть куда-нибудь в кусты.
Поэтому добытый из чинариков табачок обязательно надо было вентилировать — оставлять на ночь на легком продуве. Тогда все получалось тип-топ, было как надо. Такой табачок Геннадий даже любил.
Он соорудил себе внушительную самокрутку — прямую, похожую на еловый сук, хотя мог слепить и манерную "козью ногу", которую обычно скручивают с залихватским изломом в виде "паровозной трубы", в которую засыпают табак, но заниматься художествами не было настроения, — подпалил курево дешевой "биговской" зажигалкой…
Уселся на привычное место — чтобы видеть воду под бортом, — затянулся. Курил он долго, смаковал "вентилированный" табак. Иногда, как заядлый курильщик, причмокивал губами — вкусно было. Самокрутку сжег до конца, до самых пальцев, малость даже подпалился. Больно сделалось… Но это была сладкая боль, которую мало кто, наверное, понимает. А те, кто держит в пальцах сигарету редко, вообще не понимает.
Некоторое время он сидел молча, погруженный в невеселые мысли, будто в некий непрозрачный омут, вынырнуть из которого ему мешала тяжесть, сидевшая внутри, потом тихо запел. Слова, которые он еще вчера не мог вспомнить, вдруг обозначились сами по себе, возникли в мозгу и четко оконтурились, они легко соскакивали с языка, дробили тяжелую муть, сидевшую в нем…
Одно было скверно — ни одна песня не имела конца, а иногда и начала, это были обрывки, с которыми Геннадий мирился, они поддерживали в нем язык, без этих обрывков, как и без матери, возникавшей рядом, когда ему было трудно, он, похоже, совсем бы забыл русскую речь, куплеты эти были частью того, очень важного, что не давало ему сломаться и угаснуть.
А грань между жизнью и смертью пролегла где-то рядом, находилась под рукой, прямо под локтем, достаточно было сделать одно короткое движение, чтобы достать до нее — всего одно короткое движение… Но сдаваться было нельзя, даже если дыхание у него будет совсем перекрыто, а чужие жесткие пальцы сомкнутся на глотке.
Он пел, смотрел в неровно колышущуюся горькую воду океана, но океана не видел. С кормы, громко, по-мужицки шлепая лапами, притопал пеликан Тега, пощелкал клювом и уселся рядом с человеком. Затих. Раз затих — значит, слушает. В голове неожиданно возникла, выплыв буквально из ничего, песня его детства — про фронтовые дороги, пыль да туман, в горле возник комок, и Геннадий замолчал.
Вода недалеко от берега внезапно вспухла пузырчатым бугром, с шумом растеклась, образовав неровные круги, и Геннадий увидел морского льва. Зверь высунулся из океана, будто хозяин, издал хриплое рычание — песня человека ему понравилась, он требовал, чтобы тот продолжил ее. Геннадий помял горло пальцами, сглотнул комок и вновь начал петь.
Уж коли у него появился еще один слушатель, то почему бы не спеть? Морской лев послушал его несколько минут, потом неторопливо подплыл к берегу и выбрался на сушу. Отряхнулся. Расположился он, вальяжно растянувшись на мелких блестящих камнях у самого носа ланчи.
Когда Геннадий перестал петь, лев встревоженно вскинул голову, покрутил ею из стороны в сторону, словно бы ловил теплую струю воздуха, вольно фланирующую в пространстве, просяще зарычал: ему не нравилось, что человек перестал петь. Москалев понял льва и неожиданно ощутил, как у него болезненно задрожали губы… С непокорным, плохо слушающимся ртом много песен не напоешь.
Лев снова зарычал, на этот раз тише — похоже, понял, что с человеком не все в порядке, ощутил его тоску, из которой тот пытался выбраться, но не мог, не хватало сил и, что самое плохое, желания бороться становилось все меньше и меньше. Это надо было выковырнуть из себя, растоптать ногами.
Нужно было жить и только жить, не сдаваться, где бы он ни находился, где бы ни обитал…
— Эх, Лева, Лева, — пробормотал он негромко, глядя на морского льва сверху вниз, спрыгнул на берег.
Морские львы — звери непугливые, зубы у них такие, что человека могут перекусить пополам, а горло таких размеров, что в него свободно втиснется пеликан вместе с лапами и желудком, доверху набитым рыбой; может легко проглотить пару собак, одну за другой, и они проскочат у него в брюхо, как два пельменя — на хорошей скорости…
Около морских львов всегда держатся чайки, даже пеликаны и буревестники, — эти умные звери часто угощают их рыбой, и птицы знают: голодными не останутся.
Людей львы не боятся, быстро распознают чужие намерения и, если человек подходит к ним на берегу, посматривают на него дружелюбно, не клацают зубами.
Не побоялся морской лев и Геннадия, спрыгнувшего с ланчи на землю, переступил с одного ласта на другой, поразмышлял немного и положил тяжелую голову на камни. Тоска вроде бы стала понемногу отступать от Москалева, слова, которые неожиданно пропали из внезапно ослабшей памяти, начали возникать вновь.
— Ладно, Лева, — сказал он морской громадине. — Песни я пою потому, что боюсь: от меня может уйти мой родной язык, я начал забывать его. Если забуду, то значит, забуду и Россию. Это плохо. У моряков есть такая вот песня — и печалить может, и бодрить…
Он набрал в легкие побольше воздуха, выдохнул, снова набрал — прочистил, можно сказать дыхание, — и запел. "Похолодало, похолодало, только черемуха вдруг зацвела…" Слова, пропавшие было, теперь покорно возникали в памяти, лепились дружка к дружке, высвечивались перед ним, словно бы электрическим огнем были написаны в воздухе, Геннадий сейчас и самого себя слышал, и голос свой пропускал через какой-то особый фильтр, позволяющий убирать лишнюю простудную хрипоту, табачный кашель, способный возникать внезапно, боль, рожденную внутренним щемлением, блуждающее онемение, которое само по себе рождается во всяком измотанном, дошедшем до отчаяния человеке.