Проситель
Шрифт:
Но что получилось (а там получилось) в Сибири, решительно не получилось совсем недавно в Кении, где владельцем нужного Мехмеду пакета акций оказался… шаман одного из племен, населяющих предгорья Килиманджаро. Он владел ими через подставных лиц, и все эти (черные и плоские, как китайские лаковые тарелки) «лица» после определенных мероприятий Мехмеда в Найроби (столице Кении) уже «парились» в местной тюрьме за разного рода правонарушения (неуплату налогов и сожительство с несовершеннолетними), где им каждый день популярно объясняли, что единственное, что может облегчить их участь, — это немедленная продажа принадлежащих им акций металлургического завода. Они, однако, поддавались уговорам трудно, точнее, совсем не поддавались. Нечего и говорить, что общественное мнение было на их стороне. Африканцы не вполне представляли себе, что такое налоги и почему их надо платить; что касается сожительства с несовершеннолетними, то в этих местах незамужняя двенадцатилетняя девочка считалась старухой. Мехмед пригласил шамана к себе в отель, приготовил
Поздним вечером, когда Мехмед устроился со стаканом превосходного местного красного вина на просторнейшей лоджии (городок был небольшой, отель двухэтажный) своего номера, его внимание привлек странный, как будто вылепленный из глины, человек в надвинутой на глаза шляпе, прислонившийся спиной к изгороди черепашьего вольера прямо напротив отеля. Или лицо его было слишком черным даже для уроженца этих мест, или наблюдался дефицит света (солнце садилось), но как Мехмед ни старался, ничего не смог разглядеть под надвинутой на глаза шляпой, как если бы под шляпой было то самое «ничто, которое ничтожит», космический вакуум, первичная тьма, из которой, если верить преданию, Господь создал все сущее.
В следующее мгновение глиняный человек медленно отлепил задницу от сетки черепашьего вольера — и Мехмед испытал ни с чем не сравнимый ужас при виде его вдруг обретшего цвет и плоть плоского черного лица, чернее которого, впрочем, оказались его глаза, где Мехмед прочитал даже не ненависть, а… скорее какое-то сострадательное недоумение, какое сам Мехмед испытывал к здешним (необычайно красивым, но каким-то очень глупым) бабочкам, каждую ночь набивавшимся под оконные жалюзи, которые Мехмед по утрам, защищая комнату от тяжелого африканского (по утрам бездефицитного, как бюджет процветающей страны) солнца, опускал вниз, против своей воли калеча и лишая жизни несчастных бабочек.
Пережитый закатным вечером Мехмедом на веранде отеля в небольшом кенийском городке ужас можно было сравнить с давним, который он испытал, когда в их дом в деревне Лати ворвались грузины, и с чуть менее давним, когда он лежал в Крыму на зловонной куче рыбьих голов, а рыжий пес скалил белые с хрустальной капающей слюной зубы над его беззащитным горлом.
Мехмед вдруг ощутил, как все его существо: воля, память, мысли, симпатии, антипатии, планы и тайные мечтания — одним словом, то, что составляло его личность, вдруг оказалось словно высосанным из него пылесосом. Содержимое (Мехмед не представлял, в каком виде) было помещено для (чьего?) изучения на чем-то вроде лабораторного стола. На подобных толстых стеклянных столах Мехмеду самому частенько приходилось рассматривать содержащую металлы руду, окатыши, разные полуфабрикаты, чтобы решить: брать или воздержаться? Сейчас же Мехмеду было не отделаться от ощущения, что он лежит на столе пустой породой, некачественным полуфабрикатом. И в то же время — не вполне пустым, не окончательно некачественным. Какие-то смутные чувства, точнее, память об этих чувствах, вне всяких сомнений, не связанных с торговлей металлами, деньгами, местом Мехмеда в иерархии консорциума, то есть с, так сказать, материально-престижной составляющей жизни, все же присутствовала в его пустом существе, как едва угадывающаяся золотая нить в руде, как влажный след не достигающего земной поверхности родника внутри песка. То была бессмертная (вернее, то, что от нее осталось под многолетним палящим солнцем) душа Мехмеда, и Мехмеду оставалось только в недоумении покачать головой — сколь легкой, траченой (как будто он жил тысячу лет) и почти что нереальной предстала его душа. Мехмеду показалось, что его все еще полное жизни и сил тело имеет неплохие шансы пережить, оказывается, только кажущуюся бессмертной душу. Ему открылось, что, видимо, немалая часть человечества — тела без души. Беда же человечества заключалась в том, что тела жили, решали судьбы, взаимодействовали с другими телами. Мехмед смотрел на почти что испарившиеся со дна души «сухие остатки» простых и вечных чувств: любви, сострадания, почтения к воле Господа — и уже не вполне понимал, кого (что?) он должен любить, кому (чему?) сострадать, какого именно Господа почитать. Мехмед понял, что бессмертие уходит от него вместе с «сухим остатком» простых и вечных чувств, что его путь — путь медленного тления в земле или мгновенного (под давлением, как в доменной печи) испарения внутри черных огнеупорных стен крематория.
Но вот отпущенная глиняным исследователем земная сущность Мехмеда вернулась в свои пределы. Оторвавший задницу от черепашьего вольера человек медленно шагал по уходящей в саванну, в бесконечность, в гаснущий закат улице. Мехмед понял, что проклятый шаман — это был он! — отныне знает о нем все, включая то, чего, быть может, Мехмед сам о себе не знает.
Среди ночи он проснулся в немом кошмарном крике. Он вновь лежал на куче гниющих рыбьих голов, и рыжий пес скалил, роняя хрустальную слюну, зубы над его горлом. В то же время это была куча не рыбьих голов, но, как определил во сне Мехмед, дохлых попугаев. И не пес скалил зубы над его горлом, но огромная черная горилла с холодными и безжалостными, как у наемного убийцы, глазами держала в могучих кирзовых ладонях, как стебель цветка, его сведенное судорогой горло. Воздух, кроме того, что был воздухом, сделался ужасом, заполнил мир, объял Мехмеда до дна души, где, как стертые монетки в глубине колодца, тускло светились остатки вечных чувств. Каким-то образом Мехмед догадался, что именно эти ничтожные монетки с безнадежно стертым номиналом не то чтобы препятствуют кошмарной горилле сомкнуть на его горле кирзовые, твердые как сталь пальцы, но вгоняют ее в какую-то неконструктивную (в плане исполнения) задумчивость. Горилле (каким-то образом Мехмед это чувствовал) хотелось запустить волосатую, длинную, как коромысло, руку в колодец, вытащить да и рассмотреть девальвированно-деноминированные, стершиеся до толщины (тонщины?) фольги монетки.
Мехмед перевел дух, окончательно просыпаясь. Его, вне всяких сомнений, выручило странное обстоятельство: что явившаяся по его душу горилла оказалась нумизматом.
Утром, когда он опускал на окнах жалюзи, на подоконник пролился сухой цветной дождь обломанных крыльев бабочек. Размышляя, следует или не следует ему заказывать в отеле завтрак (африканские шаманы, как известно, считались лучшими в мире отравителями, Борджиа и Медичи с их «аква тофана» были в сравнении с ними приготовишками из химической школы), Мехмед обратил внимание, что не слышит поскрипывающего, но уже привычного шума вытяжки-вентилятора в верхнем углу стены.
Подняв голову, он убедился, что вентилятор бездействует по причине застрявшего в нем попугая. Мертвая птичья голова с изогнутым клювом смотрела на Мехмеда подозрительно живыми, блестящими глазами. Мехмед решил, что, пожалуй, местный завод цветных металлов не стоит его жизни. Не то чтобы он сильно дорожил своей жизнью, но отдавать ее за деньги, которые достанутся другим (в частности, Джерри Ли Когану, у которого и так их выше головы), было как-то уж слишком альтруистично и последовательно, в конечном итоге героически. Мехмед не был готов войти в историю консорциума как неистовый Роланд или Александр Матросов. Безусловно, деньги предполагали риск (и немалый!), но самая сущность денег теснейшим образом корреспондировалась с банальной, по возможности ориентированной на плотские удовольствия, физической жизнью. Конечно, можно было рисковать собственной (безденежной) жизнью, чтобы — в случае удачи — насытить ее деньгами, как страждущую землю благодатным дождем. Но в высшей степени неразумно было рисковать единственной жизнью ради новых денег, когда, во-первых, их и так столько, что не истратить до смерти, во-вторых же, воспользуются приобретенными (в результате смерти Мехмеда) новыми деньгами совершенно другие (в частности, Джерри Ли Коган) люди, которые даже не заметят этой героической смерти. А если и заметят, то в лучшем случае удивятся, в худшем — заподозрят с его стороны двойную игру, но в любом случае скоро о нем забудут. Это было все равно что молить Господа о ливне, стоя под дождем по колено в воде.
Мехмед принял решение и сразу ощутил, как воздух очищается от ужаса, насыщается радостью и покоем. Он подумал, что, пожалуй, с шаманом можно было и поторговаться. Тот бы вполне мог приобщить Мехмеда к суперизощренным наслаждениям, которым, как известно, предаются шаманы с юными черными красавицами знойными африканскими ночами.
На всякий случай Мехмед взял со столика у изголовья толстую книгу, наугад открыл. Он (и, надо думать, не только он) всегда делал так, когда хотел посоветоваться с Господом. Иногда книга оказывалась Кораном, но чаще Библией.
Выпал Матфей: «Бог важнее денег».
Мехмед понял, что он на правильном пути. Воистину Бог был важнее денег. Вот только волю свою ему приходилось диктовать посредством денег, ибо все другие рычаги воздействия на человека к исходу двадцатого века пришли в негодность. Мехмед вспомнил о стершихся монетках на дне не то колодца, не то родника, и тут же на глаза ему попалось: «…всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…» Ему и прежде случалось размышлять над этими вольно или невольно согласующимися с теорией прибавочной стоимости словами. Но только сейчас, в Кении, он понял, какие, собственно, деньги имеются в виду. Господь в очередной раз даровал ему жизнь, противореча себе, оставил на своем депозите его (фактически несуществующие) стершиеся, деноминированно-девальвированные, истонченные в фольгу монеты. Милость Господня была сродни последнему закатному лучу, устало осветившему вытянутые ноги Мехмеда, когда он вчера вечером сидел на веранде со стаканом превосходного красного вина.
Утром следующего дня Мехмед вылетел самолетом местной авиалинии в Найроби, а оттуда — на лобасто-нахмуренном, огромном, как кашалот, «Боинге-747» — в Париж.
Когда «Боинг» набрал высоту, Мехмед отправился в бар на втором ярусе. Устроившись со стаканом опять-таки (но уже не столь превосходного) красного вина в кресле за столиком, Мехмед подумал, что на высоте одиннадцать тысяч метров он, скорее всего, недоступен шаману. В противном случае его неясная, не оформленная в строгую приверженность какой-нибудь одной конфессии вера рисковала быть окончательно подорванной. В баре был включен телевизор, и некоторое время Мехмед следил за действием фильма, который ему очень нравился, — «Титаник». Во внезапной (но не мгновенной) гибели немалого числа самых разных и ничем между собой не связанных людей присутствовала определенная (естественно, со знаком «минус») эстетика (поэзия). То была очередная импровизация на бесконечно волнующую человечество тему конца света, когда смерть окончательно и бесповоротно нарушит границы человеческой логики и не будет разницы между грешным и праведным, атеистом и безбожником, богатым и бедным и т. д.