Протяжение точки
Шрифт:
В Москве Толстой диагностирует событие рождения нового мира (слова). Время — 1812 год, катастрофическое потрясение Москвы, ее огненная жертва, имевшая ясно читаемую духовную подоплеку и такие же глубинные следствия для пространства русского сознания. Тогда, по мнению Толстого, возникла не просто столица нового слова, современного русского языка, но образовался новый сакральный фокус, обеспечивающий этому языку свойства поверх-литературные.
В огне войны 1812 года Москва явилась как средоточие русской сферы, магнетического помещения русского сознания. Это появление
Нет ничего важнее этой точки; она была поставлена в 1812 году; вокруг нее принялась наворачиваться страницами-слоями наша новая история.
МОСКОВСКИЙ ОСТРЫЙ ЦИРКУЛЬ
То, что произошло с Москвой в 1812 году, невозможно рассмотреть и изложить в рамках одной темы. Одной точки зрения на это событие никогда не будет достаточно, как бы ни была она основательно и подробно аргументирована; это событие может быть представлено только в пересечении множества взглядов и суждений.
Извне, в контексте «пространственного» анализа, в этом множестве видится центральный, ключевой сюжет: это сюжет исчезновения-появления Москвы. Буквального и вслед за тем фигурального, смыслового.
Москва исчезла в огне пожара и затем явилась заново, наяву и в особом помещении русского сознания, где она обнаружила себя новой духовной столицей России.
Она обозначила себя как центр нового материка, который вскоре принялся оформлять себя как материк слова. Тогда, в 1812 году, Москва обозначила себя как terra nova, «следующую землю», обнаружила в себе духовный пульс, слышимый от центра до арзамасских и донских границ.
Тут любые метафоры возможны, но вряд ли даже в своей сумме они передадут масштаб произошедшего.
Москва преобразилась целиком, внутренне и внешне; в результате она обрела статус сакрального центра — не одной страны, не просто России, но одного из духовных полюсов Европы: масштаб произошедшей с ней метаморфозы значительно превосходил локальные национальные рамки. Исчезнувшая в огне Москва одновременно вернулась в Европу в качестве одного из ее ключевых (сакральных) центров. Пространство Старого Света, общий его чертеж заметно изменились с появлением в Европе после пожарной Москвы.
Прусский король Фридрих, чье государство в течение наполеоновских войн само несколько раз появлялось и исчезало, после окончательной победы над Бонапартом приехал в Москву; он застал на ее месте пепелище, постепенно восстающее к новой жизни. Король встал на колени и поклонился обгорелым руинам и то же приказал сделать сыновьям, которые были с ним. Смотрите, сказал он им, и помните: вот наша спасительница.
Ничто на месте города было для него святое место, положительно и прямо влияющее на все духовное пространство Европы.
На
Тогда явилась исследуемая нами «бумажная» страна, материк современного слова. Исчезновение-появление Москвы ясно указало, что у этой необыкновенной страны есть центр. Ко всему прочему, это было «оптическое» потрясение, факт самообнаружения старой-новой русской столицы: после гибели в огне и возрождения Москва увидела себя со стороны. Она осознала себя духовным центром новой страны, которой до 1812 года не существовало.
Этот язык задавал себе ключевые онтологические вопросы, заново озвучивал «фокусные» сюжеты гибели и спасения — событийные, «вневременные» сюжеты — и отвечал на эти вопросы литературою.
Если задуматься, первые опыты языкотворца Карамзина, жертва «Бедной Лизы», имеющая статус литературного события, были своего рода репетициями сюжета большего, куда более значительного — большой московской жертвы 1812 года и, соответственно, вселенского, сакрального события. В настоящем контексте их можно трактовать как репетиции будущего языка, который после гибели и спасения Москвы в 1812 году стал языком настоящим.
Для этого, по мнению Карамзина, Москве не хватало рефлексии, желания самообозрения, смотрения на себя со стороны. Пожар 1812 года так ее осветил, что Москва наконец прозрела. Самосознание ее установилось единым огненным жестом.
Прозрение вышло жестокое; Москва была физически уничтожена; она исчезла, как будто от одного чуждого взгляда на нее извне. Могло ли это пройти бесследно для нового слова? Не могло, разумеется; после войны, после самосожжения Москва уже не могла просто вернуться к прежнему бытию и прежнему языку. Она увидела себя в новом свете (в огне пожара) и неизбежно заговорила иначе.
Заговорила о своей гибели и спасении: вот тема сокровенного, бытийного предела, озвучивая которую, поневоле заговоришь на новом, «запредельном» языке.
Вот идеальная площадка для Толстого: он в центре и одновременно на должном расстоянии во времени от совершившегося события. Он наблюдает Москву «в себе» и «вне себя». В результате его масштабной рефлексии мы получаем одну из самых интересных версий «оптического» и неизбежно грамматического преображения Москвы в 1812 году.
Все верно: Толстой — самый чувствительный индикатор московских перемен. Мы наблюдали, как своими арзамасским и астаповским потрясениями он обозначил пределы московского «материка». Но прежде того он нашел его центр во времени и пространстве. Он обнаружил главнейший московский фокус: самосожжение, жертву Москвы 1812 года.
Интересно то, что Толстой предлагает нам только версию того, что произошло с Москвой; но она настолько масштабна и точна в своей всеобъемлющей реконструкции, что мы, особо не задумываясь, по умолчанию принимаем ее за правду. Мы, бумажноголовые воспоминатели, смотрим на события тех лет через волшебные очки, «магический кристалл» Толстого.