Протяжение точки
Шрифт:
Здесь, в Баловневе, нарисовалась тогда, в начале слова, юго-восточная граница русского (московского) Рима.
И вот продолжение наблюдения за этим изначальным «римским» пределом; мы смотрим на него в другую эпоху, когда он вновь проявил себя — в совершенно иных исторических обстоятельствах, но так же показательно в контексте бытия классического русского слова.
Через этот историко-географический предел в октябре 1910 года бежит на восток Лев Толстой.
То есть: этот предел вновь обозначает себя в конце слова, на излете эпохи классического русского языка, накануне очередного исторического перелома, в предвидении следующей России, следующего, «красного» Рима.
Наша экспедиция имела
Это можно увидеть на карте. Рисунок бегства Толстого достаточно прост: он напоминает качания маятника. Сначала Толстой «вывешивает» этот маятник, движется по карте из Ясной Поляны вниз, на юг, до станции Щекино, там садится на поезд, на поезде спускается по карте еще южнее и затем, выбравшись на магистральную (широтную) дорогу, совершает на ней два больших качания: на запад и на восток.
Качания совершаются в пределах Тульской губернии, и только немного, в крайних точках, выходят за эти пределы. «Маятник» Льва Толстого как будто ударяется о невидимые стенки, за которые ему далее нет хода. Нужно помнить: Толстого в его последнем бегстве ведет не столько расчет, сколько интуиция, многократно усиленная его предсмертным страхом. Он «чует» дорогу (это слово — «чую» — он повторяет в эти дни постоянно). Эта как раз интуиция не пускает его далее определенных границ, на западе и востоке. Что такое эти интуитивные толстовские границы?
Нас интересует восточная граница: здесь, на пределе Дона, на пугачевско-екатерининской границе, обозначающей для нас начало языка, Толстой умирает, определяя тем самым — конкретно, географически — конец языка, завершение его классической эпохи.
Правый, имперский, возвышенный берег Дона, украшенный маяком собора, сохраняет пусть плавное, но все же ощутимое дыхание рельефа. Противоположный, плоский и «бездыханный» левый берег являет другую землю, безлесую, плоскую как стол. Там, за Доном — иной мир, степной, не имеющий видимого предела. И этот иной, восточный мир ощутимо отторгает бегущего из Ясной Поляны Толстого.
Оттуда, с востока, где нет «пространства», а есть только «плоскость», раскатанная скалкой неба, некогда грозил империи невидимый Пугачев, — там место голо и пусто. Знакомая «арзамасская» мизансцена: там пусто для толстовского, «московского» слова.
Вот он, предел нашего «бумажного» материка: в месте переезда Толстого через Дон.
Туда нет пути «московскому» писателю Толстому. И поэтому Толстой именно в этот момент, едва переехав Дон с правого берега на левый, начинает стремительно умирать. Не в Ясной Поляне, не на западе, куда качнулся его «маятник, а здесь, на востоке, на бумажном берегу слова. В этот момент наступает роковой перелом в его состоянии, после которого спасти писателя уже невозможно.
Толстой оказался «царь До-дон»: на ту сторону реки ему переезжать было нельзя. Там для него не было помещения жизни, туда не раздвигался его шар слова, не имеющий размеров, там было только помещение смерти, словно по воде Дона проходит граница между двумя его мирами, «живым» и «мертвым».
Все так и было — не по дням, а по часам. Ввиду «придонной» (начинающейся за Доном) рязанско-мордовской степи у Толстого начинается агония.
Это была странная агония. Судите сами: спутники Толстого снимают его на первой же за рекой товарной станции — это и есть Астапово. Снимают
Это был запрет на движение дальше, в пустоту, туда, где его ожидает смерть (слова).
Это слишком похоже на арзамасскую мизансцену: христианский «берег», заглядывающий поверх нижнего языческого «моря» — и предсмертные страхи Толстого. Здесь, на берегах Дона узнается тот же ментальный балкон, на котором только и может существовать его характерный «московский» язык, оформляющий себя в процессе отторжения от иного моря, от моря иного.
Этим внутренним отторжением был в свое время обеспечен «арзамасский ужас» Толстого, отшатнувшегося в 1869 году от края христианского балкона. Одно предощущение спуска на финское (мордовское) дно лишило его тогда душевного равновесия, пошатнуло до основания его — обеспеченную словом — веру.
Здесь, на Дону, обнаруживается та же картина: «берег» и «море», и то же заглядывание с балкона через границу двух вер в нижний мир.
География говорит: это одно и то же «море» — северо-западный берег его в Арзамасе, западный — в Данкове.
Толстой заглядывал в 1869 и 1910 годах в одну и ту же «бессловесную» бездну.
Об этом можно говорить определенно: арзамасская ситуация 1869 года, когда перед спуском на «дно» Мордвы Толстой испытал смертный ужас, точно соответствует астаповской ситуации 1910 года, когда при переезде через Дон на то же «дно» началась его предсмертная агония. Та странная агония, которая приостановилась только оттого, что Толстой более не двигался в это заречное, нижнее, рязанско-мордовское «иное», которое для него означало помещение смерти.
Может быть, тогда, в Арзамасе, ему явилось предодущение этого последнего переезда — через Дон на тот свет?
Тогда он удержался на христианском берегу, теперь перешагнул его — теперь перевезли его, — и он, промучившись неделю, умер.
До какой же степени душевно и духовно Толстой был сращен со словом, с намоленным, наговоренным, написанным и начитанным «московским» пространством, если расставание с ним означало для него опасность физической смерти? Он совпадал с ним совершенно; в этом смысле Толстого можно назвать «человеко-словом».
В этом нет преувеличения.
Нужно знать Толстого — не такого, как привыкли нам представлять в школе: каменную глыбу, великана и «человечище», а такого, каким он был на самом деле — «тонкокожим» (семейное прозвище), нервным и чувствительным человеком, предельно сфокусированным на своих чувствах, которые он всеми силами стремился как можно точнее передать в слове, — нужно знать это, чтобы понять, что означали для него арзамасская и астаповская «бессловесные» мизансцены.
Толстой, сливаясь, «сращивая» себя со словом, не просто остро ощущал перемены настроения, перемены в пространстве внешнем и внутреннем, но долгое время занимался особыми упражнениями, имеющими цель заострить в себе тонкие чувства и реагировать на эти перемены в слове — максимально точно, быстро и живо. Нужно знать такого Толстого, не столько писателя, сколько сверхтонкого воспринимающего инструмента, улавливающего сообщения интуиции, голоса мест и эхо духовного помещения, чтобы судить о том, что он пережил, выходя в Арзамасе и Астапове на край своей вселенной.