Протяжение точки
Шрифт:
Точнее, через его текст: тот текст, который согласно замыслу Толстого призван заменить собой мир.
В этом Толстой был великий мастер — в создании посредством слова гипнотически точной иллюзии мира, не просто равного миру настоящему, но превосходящего его по многим позициям. Позади страниц своих книг он поселяет иную, «правильную» московскую вселенную. И мы верим ему, живем сознанием в его вселенной, по ту сторону его страницы.
Это прямо относится к его описанию событий 1812 года: толстовский миф о них для нас важнее, целее, убедительнее, чем историческая правда (тем более что эта правда толком не собрана воедино, а существует фрагментами в общем рое толкований
«Оптические» приемы в описании Москвы у Толстого порой бывают неожиданны (но всегда в итоге оказываются убедительны — для нас, читателей, жителей страны московского слова).
В данном случае мы можем указать на частные примеры; общая тема исследования — «помещение слова», разворачивающееся между Карамзиным и Пушкиным; Толстой в этом контексте представляется сторонним наблюдателем.
Нет, все же не наблюдателем: в сравнении со статусом Карамзина, открывшего помещение нового слова (но не вошедшего в него наподобие библейского Моисея), Толстому необходимо присвоить статус окончательного оформителя помещения слова, «Моисея наоборот».
Тогда тем более достаточно указать на малые детали его романа-мифа, формообразующего (сознание) текста «Войны и мира», чтобы понять его архитектурный прием — понять, как принципиально по-толстовски строится Москва в нашей памяти, в наших бумажных головах.
К примеру, во всей первой, довоенной части романа «Война и мир», где часто речь идет о Москве и действие надолго в ней задерживается, самой Москвы не видно. Нет описаний города, нет внешних его примет — ни панорамы, ни домов, отдельно взятых, ни земли, ни неба, ни внешнего цвета. Все происходит где-то у Москвы за пазухой, в ее малых и тесных интерьерах, тайниках души.
Как-то раз я просмотрел всю «мирную» половину романа, первые два тома «Войны и мира» и нашел в них только два прямых упоминания о видимой довоенной Москве. Два незначительных, по сути случайных замечания, в которых хоть как-то упомянут московский экстерьер.
Это настолько показательно в отношении Толстого как неравнодушного наблюдателя пространства, переменителя миров, что оба примера стоит привести дословно.
Первое наблюдение: Николай Ростов в канун 1807 года едет из армии домой [43] — известнейшая сцена рождественской встречи с домашними. Николай торопится, он весь в нетерпении; он хочет устроить домашним сюрприз, вернувшись домой на самое Рождество.
43
43 Том II, часть I, глава I.
И начинаются оптические «фокусы». Ростов едет с Денисовым через Дорогомиловскую заставу (которая не упомянута, только сказано, что на ней были отмечены пропуска), через Москва-реку (нет реки), по Садовому кольцу на Поварскую (нет ни того, ни другого). Маршрут его «беспространствен», он только угадывается. Сам Ростов видит знакомые приметы — но мы их не видим, только слышим, как он говорит Денисову про Захара с лошадью и про лавочку, где они когда-то покупали пряники. Все это только в голове Николая, это только мысли его, продиктованные понятным нетерпением — о, эти несносные улицы, лавки, калачи, фонари, извозчики.
Мне не нужны эти косвенные узнавания Николая, мне нужно, чтобы Толстой сам взглянул на Москву и сказал: в ней видно то-то — заснеженная спящая застава, белая река
Ничего не видно.
Наконец гости подъезжают к дому; над головой своей Ростов увидел знакомый карниз с отбитою штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб.
И все! Это все, что мы успеваем увидеть в Москве.
И даже тут Толстой не осмеливается прямо взглянуть на Москву: он смотрит на нее глазами Ростова и видит только то, что знакомо Ростову. Отбитую штукатурку и тротуарный столб. Как будто внешность Москвы заколдована и на нее нельзя смотреть прямо — только «через зеркало», глазами героя.
И вторая «находка», не менее первой показательная: мы в самом конце «мирной» половины книги, читаем последний абзац последней главы [44] , в которой Пьер Безухов навещает Наташу Ростову, только приходящую в себя после разрыва с князем Андреем. Пьер успокаивает ее, прощается, выходит на морозный воздух (мороз невидим, зато сказано, что в нем десять градусов), садится в сани и направляется домой. И вдруг опять, во второй раз с начала романа, является видимая Москва. Над грязными, полутемными переулками, над черными крышами стояло темное, звездное небо.
44
44 Том I, часть V, глава II.
Все, дальше только про небо и комету!
Два обрывка из двух проходных фраз: это все, что упомянуто о видимой Москве. И каких обрывка! Карниз с отбитой штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб, грязные полутемные переулки и черные крыши. Все, более ни слова. Десять слов на восьмистах страницах! При этом в первом случае Толстой прячется за Ростова, смотрит его глазами, во второй раз, только зацепив взглядом черные крыши, тут же поднимает взор (Пьера) к звездному небу.
В следующей фразе как будто указана разгадка столь намеренного невидения Москвы Толстым. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. Вот в чем дело: душа его вознеслась после разговора с Наташей, когда, утешая ее, Пьер внезапно объяснился ей в любви. Вот что имеет своим основанием удивительное московское зрение Толстого, которое, оказывается, есть в Москве не просто зрение, но наблюдение души. Поэтому ничего нельзя прямо видеть в Москве: потому что так может быть повреждено ее «невидимое» зрелище как идеальное помещение души.
Это не значит, что Толстой как писатель не склонен к прямому изображению мира в слове. «Оптический» прием Толстого, его сокровенное наблюдение действует только в Москве; только на Москву нельзя смотреть прямо, чтобы не спугнуть полет души. Весь остальной мир Толстой способен разглядывать подробно, во всех деталях. Причем — еще один удивительный закон толстовской «оптики» — чем дальше действие от Москвы, тем яснее взгляд Толстого. Лучше всего видна заграница, австрийский поход русской армии. Батальные сцены зарубежных кампаний полны реальных описаний, они ярко зримы и, словно специально по контрасту с Москвой, прописаны во всех подробностях. Как будто слово за границей прочно привязано к предмету (тут опять вспоминается «оптик» Карамзин), в Москве же, мирной, довоенной, ему крепиться не к чему — какое может быть крепление к душе?