Проводник электричества
Шрифт:
Еще два дня назад ему бы, Железяке, показалось смешным раздумывать о том, что было для него естественным телодвижением. Он — власть, хозяин, царь. Но в свете истины, последней, в чистом виде, истины — как ни крути, а от него воняло смертью. То, как все было устроено в системе, вот при его, нагульновском, участии, как раз чуть не убило его девочку, могло сломать, перековеркать, обесчестить — короткими рывками продвигаясь в растянувшейся автомобильной пробке, он вдруг с нещадной резкостью увидел соединившееся «все» этой системы, этой практики, весь смысл которой в производстве унижения и боли, и он, Нагульнов, тоже всем составом, всем существом лишь гонит по цепи вот эти унижение и боль, в обмен получая обманное чувство господства над стадом, контроля над жизнью.
Да, до поры ты — воплощение абсолютной силы, наделенной неотторжимым, нераздельным
Теперь, когда немного отошел, избавился от морока беды, увидел в полной мере все: как близко был его ребенок от погибели. Уж он-то знал, теперь узнал, с какой болью врезается в кадык вот эта практика, уж он-то знал, как все устроено в ночном пространстве между пультом и решеткой обезьянника: переборщил с битьем и пыткой — остановилось сердце человека, загнулся виноватый или невиновный от внутреннего кровоизлияния после удара сапогом по голове или в брюшину, после «нечаянного» падения с лестницы или вот только начал загибаться на глазах, минуты все решают, но только кто же будет при таком раскладе «Скорую» в отдел-то вызывать, себя топя и нежильца спасая?
Все можно — бить, убить, лишь одного нельзя — чтоб это было запротоколировано, чтоб это вышло за пределы ОВД, чтобы сработала с мгновенной неумолимостью вышестоящая машина и завертелись нехотя и ржаво шестеренки страшного расследования, что там у вас в отделе происходит вообще. Ты вроде и не зверь, но понимаешь, что эти шестеренки могут превратиться в жернова, и зажует и перемелет самого тебя, если сейчас поднимешь трубку: примите вызов, приезжайте к умирающему, которому у нас тут голову разбили. Поэтому — завесить тряпкой камеру слежения над входом, впихнуть в мешок еще живое, дышащее тело, взвалить в багажник и отвезти в лесочек закопать. И как тут Маше кто-то вызвал «Скорую»? Бог, да, — хорошая гипотеза, но все-таки был должен и человек найтись, обыкновенный, земляной, зашуганный, в маренговом мундире с маленькими звездами, покорный, целиком подвластный системе человечишко. В ту ночь, в той смене, среди патрульных, оперов дежурных — некто, поперший против коллектива и возвысивший свой одинокой голос в пользу жизни его, нагульновской, дочурки. Он пискнул «так нельзя», уперся рогом — зная, что после этого ни дня в своем отделе он не проживет… затравят, выдавят, сожрут. И все-таки уперся, рука не налилась бессильной тяжестью, не рухнула на стол — до телефонной трубки доползла, его, нагульновскую, жизнь подняв над уровнем воды. Вот было тоже чудо — животный, подконтрольный, слабый человек, который иногда преображается в чуть более высокое, ответственное существо, и значит, вправду в слабое устройство твари что-то такое вдунуто, до самого конца неистребимое. И если надо «тем» воздать по их делам, то вот и этому неведомому парню — Нагульнов тоже должен, в неоплатном.
2
Милицейский «Лендровер», заныв прерывисто, зауйкав повелительно, настиг Нагульнова, подрезал. Черная туша генеральского седана с трехлучевой звездой над капотом и номерами высшей расы под решеткой радиатора, мурлыча дорогим мотором, подползла; охрана брызнула бегом, открыла дверь хозяину. Казюк — дородный, рослый, медвежьего сложения, похожий на бульдога упрямо-жесткой брыластой мордой — поднялся с заднего господского сиденья, пошел к Нагульнову с окаменелым, надломленным отцовской мукой лицом; медвежья его лапа на длинном шаге ожила, качнулась по привычке сцепить рукопожатие с товарищем, но опустилась, рухнула по шву, налитая неправомочностью приветственного братского движения.
— Это что ж ты меня — арестовывать? — Нагульнов без улыбки вытолкнул.
— А надо, Толя, надо? Все знаю, все. Прости, — хрустело битое стекло, ворочались усильно в генерале рычаги, собирая слова, подавая их вязко, с натугой наружу. — Подонок, выблядок, зверюга… вот дожил… надо было жить, чтобы узнать: твой сын… чтоб собственного сына выродком назвать и не найти ему другого слова. — Казюк терпел, скреплялся, глаза воспаленно моргали, не хотели смотреть. — Все извратил, сучонок… честь, — с бессильным стариковским хныканием, как над могилой. — Ты ж знаешь, мы вместе, мы оба легавые псы… мы двадцать же с тобой лет… я жизнь положил на то, чтоб оказаться там, где оказался, прошел весь путь от рядового опера до главка, замминистра… и тут мне это — в морду, в брюхо… само мое семя… кем я продолжаюсь? — надорванно выкрикнул. — Нормальный же парень ведь был. Служил исправно. Я, я его воспитывал. Ты веришь — нет: он вот такой еще, два вершка от горшка, и уже — «кем хочешь быть?» — «Милиционером». Сгною, заставлю землю носом рыть… своей бы собственной рукой, веришь — нет? Ну ты прости меня за то, что все так! У меня никогда, ты же знаешь, не было отца. И сына — этого вот сына — долго не было, он нам такой кровью с Татьяной достался… Ну что ты молчишь, Анатолий? Ведь я же тебя знаю. Ты меня, Толя, дважды спас. На трассе, помнишь?.. когда из обреза дуплетом. И вот он я сейчас стою перед тобой, — тобой спасенный дважды, отец подонка, да, который во всем виноват, — и я прошу тебя, не делай ничего, не надо. Конечно, это было бы с моей-то стороны… но Машка-то жива. Не надо, не крути ты это ни по закону, ни по справедливости: не должно это всплыть… ну, не переживу я этого. Ты ж знаешь, не за место я держусь… ну, не могу я так уйти, уж лучше пулю в лоб… поверь, мне хуже, чем сейчас, уже не будет. Ну, хочешь, удалю его из органов? Ну, хочешь год его в подвале — на хлебе и воде, пока не осознает, выродок… я сделаю! Ну что ты молчишь?
— Слушаю. — Нагульнов смотрел прямо на старого товарища, но будто отворачивался, глаза отводил — как от больного, как от умоляющего стука по стеклу: за Казюка было давяще, тупо больно, но только и силы простить в Нагульнове не было… застрял Нагульнов в щели, в тисках между прощением и отмщением, стоял, не в силах двинуться ни в ту, ни в обратную сторону.
— Слушаешь, но не слышишь! Услышь, прошу тебя как старого товарища… да, мразь, но я его переломаю, я сам его заставлю осознать, он сам к тебе однажды на карачках приползет. Какой бы он ни был, я не могу его тебе отдать. И мне сейчас придется тебе это сказать: если хоть что-то ты, если одно только движение в направлении… я буду знать, что это ты, и я не прощу. Ну, ты меня услышал? — В глазах Казюка колыхнулось горячее звериное нутро, готовность рвать любого за свое отродье.
— Я думаю, что и ты меня тоже. — Нагульнов не чуял ни злобы, ни жалости — одну лишь неопределенность, скованность каким-то снизошедшим слабоумием, так, будто не вполне и помнишь, кто ты есть, кем был все эти годы от рождения… ни звания, ни назначения, ни имени.
3
Трехсотая квартира, триста первая, за общей железной дверью — общий коридор; он позвонил — долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками.
— Кто? — с интонацией «что воля, что неволя…»
— Туманцев Олег Николаевич здесь проживает?
Молчание, шорох, легкое и женское как будто бессильно стекло по стене. Нагульнов уперся ладонью в звонок:
— Откройте, женщина, хорош дурить. Я из милиции, подполковник Нагульнов, угрозыск.
— Уходите, — с ненавидящим шипением.
Нагульнов жал, не отпускал:
— Открой, дуреха. Хуже не будет — будет лучше. Помочь, помочь ему хочу.
Замок захрустел, жена Туманцева с распухшим, омертвелым, отнявшимся лицом замерла на пороге — тряпично-набитая, сейчас повалится, как из раскрывшегося шкафа.
— Что вам надо? — прошипела она распухающим горлом. — Он ничего не будет говорить, он понял, ничего не скажет. Я, я не дам сказать! Своя жизнь дороже. У нас ребенок, — выпалила как последнее, что должно перевесить, как кипятком плеснула, чтоб он, Нагульнов, отшатнулся, хоть что-то почуял неприкосновенное.
— Что говорить, о чем молчать он должен? Где муж твой, где? Кто ему угрожает, по поводу?
— Избили его, избили вчера! В… больнице, — шатнувшись, измученно выдохнула.
— Зайду. — Нагульнов двинулся, впихнул запуганную бабу в общий коридор и дальше, в прихожую, в комнаты. — Ну, кто избил, когда, за что? Я следствие веду по этому вот делу.
— Не надо никакого следствия. У дома, трое, на моих глазах. Влепили железякой по затылку, сломали руку, почки… среди бела дня.
— За что? Что говорили?
— За то, что влез, куда не следует. Полез в отделе на свое начальство. Я ему говорила.
— Когда полез? Позавчерашней ночью это было, когда он в ночь дежурил, да? Там была девушка у них в отделе — из-за этого?
— Я ничего вам не скажу.
— Он вызвал ей «Скорую», да?
— Да! Я больше ничего не знаю! Он ничего не скажет, слышите, ни на суде, нигде! При чем тут он? У нас ребенок, — повторила как заклинание, как то, что «их» должно остановить.