Проводник электричества
Шрифт:
Он был жесток, нетерпелив: ведь все равно же предала, если ты хочешь называть «предательством» подобное, и нету в том твоей вины, и надо рвать сразу, как ноющий зуб, а не пошатывать с нажимом языком. Он не оправится? Да он, скорее, не заметит твоего так называемого этого предательства, всецело занятый сейчас захватом ничейных недр, ханты-мансийская красавица с сочащейся горючей кровью скважиной сейчас его воображением завладела, девочка-Нефть, — уже не до тебя.
Она оскорбилась — не за себя, а за него: «Ты ничего не понимаешь, ты его не знаешь. Он — сирота казанская, детдомовский, он в одиночество был вбит, как гвоздь в доску, он в жизни никому не верил, все были посторонние, казенные, чужие, нам этого с тобой не понять, мы можем лишь кивать с убогим подражанием сочувствию… а мне он поверил, со мною захотел семью и дом, я была первая, единственной, кому он целиком поверил, ты это понимаешь? Он мне такую силу в своем сознании
Но только как он мог, сам только что родившийся еще раз, надолго в этом застревать, в чужом: как-то не думалось, что Нининому бывшему придется отделиться, остаться одному в огромном доме — обросшим пылью яблочным огрызком за диваном, фисташковой скорлупкой в благоустроенной пустыне, где больше нет ее волос, прилипших к твоим подушкам, раковине, нёбу, где больше нет жгутов ее белья, крутящихся в монокле стиральной машины… сидеть прикованным, как в инвалидном кресле, перед мерцающим экраном с недосемейной кинохроникой, хотеть достать ее из телевизора и быть не в состоянии достать.
Угланов уже знал — донесли соглядатаи или все понял сам по Нининым глазам, по напряженному молчанию, по занемелости не отзывающихся рук: вот каково это ему, ему — хозяину судьбы, Истории и недр, — себя почувствовать однажды обворованным, непоправимо обедневшим не на какой-нибудь рудник — на Нину?
Вот в этом и была его, Угланова, беда: жизнь перед ним лежала инженерным планом — вот здесь активы, тут семья, и Нину он как будто тоже мыслил живым активом, формой собственности, которая приносит дивиденды в честной ласке, в молочных зубах и агуканьи первенца.
Артем урвал из собственного времени свободный час — приехать посмотреть на вора, на своего счастливого соперника; молчал с потемневшим лицом — «как не ко времени», «прошу тебя, скотина, только не сейчас», «ну почему ты вот сейчас возник, когда на горизонте — аукцион и суд?», вот злость на выходящую из берегов, повиновения, безмозглую живую жизнь, в которой ничего не просчитаешь по ходам до точки, читалась в лице Нининого бывшего. Включившись в долгую грызню за черные кровя ханты-мансийской исполинши, он больше ничего уже не мог держать в уме, и даже Нина… вот Нина как раз и лишала его необходимой цельности, балансировки, отцентрованности, мешала двигаться, лететь, как нарезная пуля, в цель.
Камлаева не то чтобы не принимал всерьез (нет, он, Камлаев, кое-что да весил в любой системе мер, включая и ту, в которой денежная масса взята за эталон), скорее, уважал, но все-таки не принимал как вид: они, старатели, ремесленники, вайшьи, таких, как Камлаев, не любят — бездельников, обслугу артистическую, не любят и за то, что бабы инстинктивно тянутся к красивому и бесполезному, к иконостасу из Делонов, ди Каприо, Тарковских, Бродских, Шнитке (кого что больше возбуждает, притягивает складностью, гармонией — мужское тело, музыка, стихи), бросают их, Углановых, старателей, соль мира, производителей реальности, прибавочной стоимости, добротных вещей, в угоду моментальной прихоти, бегут на отзвук дальней райской песни за чем-то эфемерным и телесным одновременно, чего ты им, добротный, не в состоянии предложить, порой живут с тобой до скончания дней, но помышляют не о хлебе.
Камлаев будто подставлял в свою пустую голову углановские мощные мозги, проникнуть силился в уединенное сознание Нининого мужа, понять, как тот думает… Хватит! Кусочек кости, «кандидат на удаление», упал в посудину, врачиха отложила в сторону кусачки.
2
Он дал ей бросить в сумку пару летних тряпок, зубную щетку с тюбиком Rembrandt для злостных курильщиков чая и кофе, солнцезащитные очки, интимные тампоны и потащил к отверстию, сквозящему проточной жизнью, в измерение железнодорожного бита и скорости, тотально подчиненных умным числам, — помчаться мимо брошенных цехов машиностроительных заводов, водонапорных башен, каланчей, пакгаузов… и дальше, мимо нищих изб, соломенного горя, мимо могил, которые распашут, и каменных церквей, в которых занемела благодать… перенестись на древнюю, седую, обжигающую землю, на миллионы лет в немую глубину, нисколько не знакомую с царем и выродком природы — человеком; коснуться босыми ступнями чужого, глухого к ним камня, и каждой точкой тела, каждой каплей ощутить всю неслучайность, всю непрошенность неразделимого их общего рождения в этот мир, в горячее сияние синевы над каменной стынью.
Неистребимость, неизменность вокзального мира, железнодорожного царства их захватила, захлестнула — толпой усталых, согбенных под ношами, навьюченных задачей выживания, поживы, повязанных узами супружеского долга и кровного родства, исполненных надежды и задавленных унынием, испуганных, бегущих от судьбы, растерянных и беззащитных перед великим железнодорожным расписанием-приговором… пронзительной, нежданной чистотой женских лиц, вдруг озарявшихся улыбкой припоминания будущего счастья… восторгом или зачарованностью в глазах ненасытных детей, впервые услыхавших хрипы, лязги таинственных железных механизмов… сипением, шипом, жадными прерывистыми вздохами, фырчанием тепловозов, прощальным вскриком потащившего состав локомотива, колесным визгом, щелканьем, тысяченогим шарканьем, скрипением обшивки, плаксивым пением тормозов, разящим креозотным духом черных шпал, аммиачной вонью уборных, позвякиванием ложечек в стаканах и дребезжанием стаканов в подстаканниках, которые можно разглядывать, как Ахиллесов щит: локомотивы, МГУ на Ленинских… И время будто останавливается, ты чувствуешь прошлое, чувствуешь всё, и он, Камлаев, видел Нину в этом измерении: все дни, все мгновения жизни — и те, в которые прошли без Нины, и те, которые грядут, — были охвачены, заключены в одном пространстве, в одной душе, вмещающей в себя все души… не порознь, не хаосом, но вместе, единым кристаллом секунд и столетий впервые предстали они.
«Хоть что-то неизменное», — она сказала, устроившись в двухместном спального вагона, вскрыв упаковку принесенного постельного комплекта и дав ему ощупать, убедиться, что наволочка, простынь по-прежнему чуть влажны после стирки, «прогресс не коснулся».
Оставив на перроне полупровожающих, обрубленных окном, поплыли прочь из города, пошли раскраивать пространство, отстукивая ритм тяжелозвонкими подметками; локомотив вдруг взвизгивал, как будто кто-то укусил, и в бешенстве стирал с лица земли фонарные столбы, дощатые заборы, решетчатые мачты ЛЭП и города-герои социалистического рабства с аллеями рабочей славы, линялым кумачом фанерных поминальных досок и со своей центральной площадью размером с гривенник, где звал к победе коммунизма бронзовый или гранитный крутолобый прыщ, не то из суеверия, не то по безалаберности до сих пор не сковырнутый с пьедестала.
С безмолвной яростью летел в стекле пейзаж, сжигал себя, с первой космической сдавал небытию, и отлетала от окна лоснящаяся туком линза пашни и возвращалась вспять; круговорот пейзажа был дарован им — как возвращение в детство, в рай «первого раза», и нечто столь же чудное, нежданное, как Китеж, было им даровано — больные, чахлые березы, стоявшие в низине, залитой водой… не только переломленные призрачной границей воды и атмосферы, но и еще удвоенные, дивно опрокинутые своими отражениями на воду; не только поднимались ввысь, росли еще и вниз, как раскладная половинчатая карточная знать, и в этом белом погибавшем царстве им было с Ниной уже не отличить продленный ясный призрак бытия и бледный, во древесной плоти, подлинник.
Она сказала то, чего могла не говорить, — Камлаев бы и так услышал — что слишком многое, больше, чем всё, в пейзаже устроено заради только умных человечьих глаз, лишь для того, чтоб ты вобрал в сознание вот это ни на что не годное природе, кроме немого восхищения нашего, дарованное чудо и ощутил с убийственной полнотой невидимую осиянность мира.
И сиротливые деревни проплывали, заросшие бурьяном и крапивой седые щелястые избы, неукротимая трава поперла Мамаевым нашествием, и в этом тоже виделось явление нечеловеческого умысла: и запустение было тоже предусмотрено в Творении, а не порождено бессильным человеком, который только мнит, что создает и разрушает, на самом деле только открывая брешь для действия законов, не им, человеком, написанных. И кладбище — город железных крестов и оград — открылось им, невиданное, жуткое, смешное: орда лепившихся друг к другу холмиков, надгробий ползла, карабкалась по косогору, как будто не хватило мертвецам на гладкой, как доска, равнине места, как будто продолжали состязаться, кто заберется выше всех, поставив крест, как знамя, на вершине. И новые крепкие села — беленые кирпичные дома под шиферными крышами; мелькали желтые круги, размером с «мельничное колесо», подсолнухов, «девятки», «Нивы» у ворот, вон водохлебная колонка, посмотри — нажать всем телом на рычаг и, промочив сандалии, припасть к колодезной струе, чтоб сразу крепко заломило зубы… коровье стадо с картами материков на впалых, вытертых, в пролысинах, боках, — разбросанные рыжие и палевые пятна воспроизводят очертания Америки, Австралии, места столиц отмечены приставшими репьями; белоголовые мальчишки-пастухи с горделиво закинутыми на острые плечи кнутами; другие — велосипедисты, сверкая «катафотами» и спицами, пустились с поездом вперегонки, поверив, обманувшись, что не отстают… вон мелюзга совсем и кто-то сделал ладошку козырьком, как богатырь в дозоре.