Проводник электричества
Шрифт:
Мелькавшие на голубом экране серии документальных кадров, снятых как художественные, художественных — как документальные, воздействовали на рассудок соединением чувства абсолютной защищенности и крепкой веры в то, что с этим мраком, кровью, дикостью однажды, очень скоро, будет кончено: с яичным порошком, сухими завтраками, вакцинами от гриппа, малярии, столбняка, антибиотиками, спутниковой связью, компьютерами, лучшими умами и руками хирургов, инженеров, педагогов, «мы» к «ним» туда проникнем и «их» обогатим наукой, искусством, технологией, посеем семена терпимости, участия, благорасположенности, научим уважать различия и непохожесть, и морок розни, расовой, национальной, кастовой, религиозной, спадет, развеется — как инквизиция, ГУЛАГ и Бухенвальд… придет понимание, что назначать себе так много чужих среди своих уже нельзя… естественных страданий и смертей и так,
Иван был сыном собственного времени, цивилизации, культуры, университета и в это верил крепко; дед в это верил крепко, хотя был сыном времени другого и видел, как немцы жрут русских и русские — друг друга… что жизнь должна стать лучше после нас, для этого мы, собственно, и удобряем собой почву будущего, без этого дороги нет, в таком лишь взгляде на предназначение человека есть величие.
Иван никогда не был один, к его услугам были школа, любой из университетов, ученый мир, в котором чтили деда и привечали мать, полиция, адвокатура, суды, закон — система институтов, которые кормили, опекали и от которых он, Иван, зависел, как от подачи газа, электричества, от промышленной выпечки хлеба, ни дления кратчайшего не помышляя, что газ может кончиться и полки в магазине опустеть.
Да, в жизни было все, чем дальше на восток, домой, в Россию, тем страшнее… перед глазами у него, в конце концов, стояло побитое стеклянной крупой, беспамятно-пустое и глупо-изумленное лицо отца, который все никак не мог поверить, что он не превратился в вещество… разорванный отцовский «Мерседес» в десятке шагов от Кремля, но все равно Иван был отделен от этой жути непробиваемым стеклом.
Иван не сомневался, что сможет жить все время со своим характером — то есть замкнутым и самоуглубленным мономаном, трудолюбивым, поглощенным, юродивым в известном смысле, то есть человеком совершенно безобидным, безответным, терпимым, незлобивым, наверное, испуганно-слабым. И вроде мир Ивану позволял таким остаться — нестойким, шатким, мягким, неуверенным, и все сломалось, опрокинулось вверх дном за истекшие сутки: жестокий ужас твари, мгновенный паралич, слепая пустота под сердцем… визжащая, ярящаяся Маша… не мускульная слабость, нет, но то, что называется «кишка тонка», при столкновении с деятельным злом, с безумными спокойными глазами капитана, живущего в несокрушимой власти над слабыми нутром, — такими, как Иван. И стало ясно: нет, нужна сопротивляемость и сила, такая чистая, нерассуждающая злоба, которая была в первоистоке жизни, у пещерных… нельзя быть выше зверя, когда перед тобой только зверь; есть положения, минуты, когда быть слабым, «добрым» — грех, равновеликий полному уничтожению души, порой от человека требуется правда немедленного действия, чтобы остаться человеком. Удар, кусаться, грызть, а побежишь, сожмешься в ком, изображая жертву, — стыд будет жечь тебя до окончания дней.
Перед лицом трех милицейских выродков Иван стоял один — лишь силой собственного существа был должен отвечать, и столь ничтожной оказалась эта собственная сила. Реальность, что Ордынский привык считать единственной возможной, распалась и сползла, мгновенно оголился неизменный скелет людского бытия, раскрылось человечье нутро, которое не переделать… Иван совсем не думал о страшной русской власти, о местном беззаконии, о вековом пренебрежении отдельно взятой человеческой жизнью, не думал о системе повиновения и потворства злу — все это были частности, абстракция; реальность — это то, что творится с тобой здесь и сейчас, в конкретном месте, как на кончике иглы, и только этот кончик жизни, раскаленный добела, имеет значение, и здесь ты должен сделать выбор между жестокостью и слабостью.
Внешний закон и внутренний запрет, страх наказания и здравый смысл — все это только радужная пленка на воде, там, в глубине, все неизменно и вытекает из фундаментальных свойств природы человека: недаром ведь ветхозаветный Вседержитель «передумал», признал такого человека Своею страшной ошибкой, раскаялся, что создал, и истребить постановил людей с лица земли.
Ивану представлялось, у человека много тормозов, врожденных или только что изобретенных: естественная робость, пиетет перед детьми и женщинами, страх перед загробным воздаянием и прижизненной расправой, чувство достоинства, мужская честь, физиологическая, да, в конце концов, брезгливость, и интеллект, и здравый смысл (не для того ли в высшем смысле придуманы все банки, биржи и кредиты, чтобы сместить ядро борьбы за выживание с кровавого поля войны в бесплотную область идей о достатке, богатстве, могуществе?). Но амплитуда колебаний между человеком и приматом не сделалась ^же: для вырождения, утраты тормозов достаточно минуты, и нечего и думать, что возможно согнать всех выродков в специализированное гетто, навечно отделить всех чистых от нечистых.
Он думал, что едва ли он сам, Иван, способен на обратное движение; он думал, что его-то самого уж точно обтесали, сузили, что сам он точно уж в ограничительных тисках, что злоба, что больное желание мучить людей, унижать — все это за пределами его, Ивановой, натуры. Что даже если б захотел, то все равно не смог бы переделать своей природы, сущности и так бы и продолжил жить с вот этим страхом сделать больно другому человеку. И вроде бы уже побитый, поднявшийся, снедаемый позором и виной, он все равно собой оставался прежним, не могущим среде предъявить ничего, кроме «стойте, пожалуйста, прошу вас, будьте человеком».
Таким, собой неизменным и приходившим в содрогание от этой неизменности, метался он по Каланчевской и Новорязанской улицам и умолял помочь… и только выпуклые от спокойной ярости и будто смеющиеся глаза капитана-ублюдка сказали ему о другом. Вот тут-то в нем, наутро, при Нагульнове, и щелкнуло; кровь загудела, зазвенела, и в этой раскаленной пустоте, в накате ярости, убившем начисто страх делать больно и себе, и гаду, Ордынский и схватился за железку — прошитый, прокаленный чужим, как будто снизошедшим на него богопротивно-праведным инстинктом. Со страшной глубины, из древнего пласта, который отстоял от тверди, от мозговой коры на миллионы лет, пришла вот эта поглощающая ярость, каким-то мощным акустическим ударом, сверхплотной тембровой массой, спрессованной из хруста костей на челюстях… и наводнила, переполнила, вошла в химической состав Ивановой крови… И не сказать, чтоб это состояние ему противно было — как гибель человеческого, как вхождение во грех. Наоборот, так оказалось сладко почувствовать себя другим, безмозглым и железным, берущим власть над слабым человеческим устройством подмятого тобой, почуявшего страх.
3
Из этой власти, из способности давить, как чистое железо, состоял всецело вот этот человек, который оказался Машиным отцом и чьи повадки, облик, нрав воздействовали на Ивана соединением восхищения и неприятия. Никаких тормозов у Нагульнова не было — вот внешних, установленных чужим умом и волей, — но были внутренние правила, то, что осталось в донных отложениях души после выпаривания энного объема сырого вещества, пропитанного внешними запретами.
Нагульнов явно рос, формировался в поле такого напряжения, такой кромешной злобы, которые Ивану и даже Эдисону и не снились. Он был убийцей — если можно считать солдата на войне убийцей; он был, скорее всего, вором, вымогателем, но гадом, конченой мразью не был… наоборот, был нужен — такой, какой есть, — чтоб те, Шкуратов с присными, из «Форда», не взяли в этом мире окончательную силу. Дальше предела, самому себе поставленного, Нагульнов не двинется; в нем все, в его душе, сформировалось, схватилось ледяными связями и отвердело, как в самую мертвую стынь.
В Иване же, напротив, все теперь кипело и выворачивалось будто наизнанку: познавший унижение бессилием, он вдруг поймал себя на том, что хочет сам в отместку унижать. Там, на Лосином острове, в лесу, куда они все вместе привезли Шкуратова и выгрузили связанного, жалкого у ямы, Ордынский видел, что творилось с капитаном: упрямый, крепкий, еще мгновение назад смеявшийся Ордынскому в лицо, тот моментально скис, стал дурачком, захныкал, вмиг повалился в ноги — целовать, и он, Иван, почуял вдруг, что наслаждается чужой немощью, соплями, вот не мольбой уже, а визгом, хрюканьем, измученным шипением о пощаде.
Вот это-то его в себе и напугало, обратной тягой вожделения вынуло из ямы, и он так и остался между жестокостью и слабостью — опять беспомощный, раздерганный, потерянный перед реальной сложностью своей натуры, такой, казалось бы, простой и цельной.
Поразил Эдисон: встал на третью сторону, на сторону живого, теплокровного, того же самого, который утыкался некогда курносой морденкой в теплый мамкин бок, который обещался некогда беречь и защищать природу… И это было странно: Камлаев же не верил совершенно, что в «этом» что-то шевельнется, что «этот» еще может, грубо говоря, исправиться, на что-то, кроме страха животного, способен… да нет, с культей совести, достоинства, закона ты ничего уже не сделаешь… не верил, но сказал: «Мразь — это сокращенный, но все же тоже человек».