Проводник электричества
Шрифт:
Камлаев помнил, что в детстве на любого человеческого отпрыска снисходит благодать, и все, что ты видишь и чуешь, есть высшее, святое состояние вещества, и это вещество пульсирует, звенит, мир открывается ребенку как сокровище, как Царствие Небесное: в него рождается бессильный, безымянный человек, в нем, разлепив глаза, развесив уши, пребывает, пока не вырастает и мир не превращается в отбросы.
Усилием внутреннего слуха ты тщишься вызвать к жизни ту потерянную истину, дарованное знание о подлинном устройстве мира, которое свободно поступало в твое сознание воздухом, водой, когда, закутанный заботливой мамой, как полярник, сбегаешь через три ступеньки поскорее во двор, в сверкающую снежную пустыню и видишь Божий свет, который онемил, оневесомил все живое, заставив всю земную твердь, всю прорву флоры оцепенело, завороженно внимать алмазно-твердому, безмолвно-оглушительному целому. Это как будто пение мира о самом себе — мелькнувшая перед глазами чистая
Так вот, ему казалось, что Нина не забыла ничего, что и сейчас по-прежнему она все видит и все слышит, как ту музыку, с такой же ясностью дарованного в детстве откровения, и приведись ему, Камлаеву, оглохнуть, она могла бы стать его поводырем: быть рядом с ней означало причащение, то, что тебя взяли к себе, и всякое живое существо, расставшись с нею, потеряв ее из вида, должно было, вне всякого сомнения, ощутить, пускай темно и вяло, утрату просиявшей благодати.
Итак: распарывая с визгом колкий воздух, летя с горы, взахлеб хватая, наглотавшись, спалив нутро морозом, провалиться в температурный бред рождественской ангины и очутиться на постели в сумрачном лесу преображенной до неузнаваемости комнатной реальности: во что-то небывалое сложился геометрический узор обоев, из золотой, рубиновой, огненнорыжей раны, которую наносит глазу свет настольной лампы, мгновенно вырастают на стене пугающе-пленительные призраки — горбатые и одноногие уроды, обугленные злые магрибинцы в своих хламидах и чалмах, верблюды, пальмы, алые барханы, пылающий резной ажурный Тадж-Махал, и ты уже внутри какой-то раскаленной радуги и остаешься в ней, пока не одолеешь сладкую, обворожительную смерть, — чтоб победить, достанет в детстве меда, молока и маминых всесильных рук, что, смоченные огненной водой, неутомимо трут твои холодные ступни, горящие лопатки, пухленькую грудь, полуночным радением, родительским камланием сбивая жар, спасая от озноба и сообщая тельцу собственный огонь, свою нерассуждающую любящую силу, которой, ясно дело, в матерях немерено.
Потом начинается школа: пионы белоснежных бантов, гладиолусы, линеечный трезвон и хищная радость познания (окрашенные йодом из пипетки структуры репчатого лука, похожие на витражи при взгляде на них сквозь прибор Левенгука; ланцетники и ленточные черви, сперва ползущий, а потом шагающий через столетия своей Истории человек — отбросивший дубину, вылезший из шкуры и царственно, победоносно распрямившийся; сплошная, идеально ровная, царящая повсюду — когда б не чудо человеческого глаза — чернота; все черное на самом деле — деревья, листья, небо, и если бы не преломлял хрусталик единственным невероятным образом луч солнца, то мир бы был как гроб; невероятная, разумная, сознательная милость Солнца по отношению к насельникам Земли — нельзя ни раскалиться, ни остыть на градус выше-ниже щадящего земную тварь предела, иначе все здесь станет пеплом или сплошной вечной мерзлотой, наоборот), сажают, верно заподозрив близорукость, за первую парту, мальчишки обзывают Нинкой-скотинкой и дергают за толстые каштановые косы, дубасишь их портфелем по коротко остриженным неровным и непрочным головешкам; все купленное к школе оказывается совершенно недостаточным, нужны еще наклейки на тетради и белые кроссовки «адидас», нужны еще заколки — траурные бабочки и шпильки — золоченые стрекозы, стеклянная линейка вместо деревянной и розовый, упругий, клубникой пахнущий ластик, необходима тьма всего, чего не сыщешь днем с огнем в знакомых магазинах, и надо «доставать», чтоб челюсть у Мартыновой отвисла и у Мартьяновой от зависти глаза на лоб полезли; все девочки в классе естественным образом делятся на дур и тех, кто смотрит с обожанием, передает записки на листочках прописей — «Нина, давай с тобой дружить».
Сама себе нравилась — растут огромные ореховые ясные глаза, вот только не очки, не надо, не хочу, ну, почему же так некстати заволакиваются туманом маленькие черненькие буковки у окулиста на приеме?.. — и вдруг себя возненавидела: вот это тощее уродливое тело, гусиные пупырышки, как будто ощипали, глаза запаяны в телескопическую оптику — как с этим всем показываться миру? ведь он же должен обмереть, свихнуться, заболеть ею, Ниной, — целый мир. Урод уродом, такие никому на свете не нужны, хотелось прекратиться, сгинуть, провалиться — чем жить пугливой недотыкомкой… зачем меня вообще втолкнули в эту жизнь? Мать рассказала все, что нужно про себя знать женскому, из плоти, человеку: «это природа так напоминает женщине раз в месяц, что она может стать матерью…», но это — женщине, а ей, не нужной никому, зачем?
Прошло, как насморк, как гриппозная хандра, всего одну весну и отравило: неужели вон та беспримерная дура — это ты, это ты ею была? Как-то стали смешны, не нужны сопляки, скоморохи, неуклюжие жалкие сверстники — и Тарасов, и Гордин, и Лева Рагозин — с их баском и напором, с их убогим старанием подделаться под прошедших десятки интимных баталий героев, с позорными гримасами прогорклой искушенности на глупых прыщеватых лицах, со вспышками смущения некстати и всплесками веселья невпопад — безнадежные мальчики, такие зеленые, слабые, что она даже материнским чувством к ним прониклась, естественно и полноправно ощущая себя несравнимо мудрее всех этих будущих мужских людей, так, будто взрослость сердца и ума природой даны ей изначально.
Совсем другие, настоящие мужчины (не эти прыщавые куколки, в которых только брезжат — если брезжат — неразвитые воля, сила, ум) ее воображение захватили; седой орлиноносый желчный Смык-Некитаев стал ее кумиром — читавший публичные лекции на Воробьевых и собиравший в университете толпы почти как на концертах у «Машины времени»: «Мир держится на изначальном и неодолимом неравенстве внутри и между видами, и землеройка никогда не станет равной льву, смерд — Пушкину. Попробуйте отнять культурные излишки, с позволения сказать, у горстки подготовленных людей и передать их в безвозмездное неограниченное пользование всем, и это будет ад равнодоступности, невероятный по убожеству ЦПКиО», — играли на лице стоявшего за кафедрой красавца алтарные отблески.
Поверила и двинулась по стылой галерее между утративших частично живописный слой полотен, мимо мясной фламандской лавки Рубенса и Снейдерса, мимо весенних красок Веронезе и золотых вещиц Челлини — тут еще и родители потянули «пойти по стопам» и затолкали общими со Смыком-Некитае-вым усилиями в музей, забитый мраморным столпотворением шедевров.
Впрочем, едва ли эту девочку так просто можно было проработать и что-то навязать свободному уму под видом собственного Нининого выбора: естественная тяга к человеческим произведениям была лишь частью любования Творением. Ей, Нине, было важным видеть вещественные доказательства того, что человек не остается глух к дыханию некоей силы, которая являет нам себя повсюду.
Музей, в который поступила на муштру, насквозь открыт, глотает, пропускает горячий ток жизни — сегодняшней, здесь-и-сейчасной, с цветными польскими лосинами и джинсами-бананами, страшенными начесами на девичьих головках и записями голоса Гребенщикова, с обрядовой, заученно-привычной чередой «санкционированных школой» «дискотек» и нелегальных дачных шабашей, квартирных вакханалий…
Камлаев силился представить себе тех мальчиков, которые на подгибавшихся ногах, налитые воровской дрожью, по-ученически, вытягивая губы, тянулись целовать. Безликое, фабричной штамповки большинство отсеивается сразу, остается один, особенный, такой, с которым можно делать общие шаги, оставить номер телефона шариковой ручкой на запястье и получить, конечно, обещание не мыть, навечно сохранить вот эти цифры счастья на руке… назначить время, место (на Маяковской, у колоннады), пойти в кино, позволить проводить, и хочется скорее уже упасть вот в эту обжигающую воду, раскрыться, захватить, вобрать в себя чужое бытие.
Вот университет: тут должен появиться ясноглазый Тедди-бой, сияющий улыбкой «пейте натуральный томатный сок» (такого отдавать своей сестре нельзя — самой пригодится потискать, как морду чау-чау), живая кукла для битья, ну, то есть для курения под лестницей, седлания, хомутания, оплетания ногами и всякого тому подобного. Из этого, бывает, что-то вырастает — у других — начавшись косо брошенными взглядами, игрой на подавление прямого неотвязного, пинг-понгом, полыханием щек, дурашливой возней, братскими шлепками, курением травы, рассказами о прожитом порознь дне, биением децибел в сплетенных пальцах, ритмическим качанием в плывущих водорослях светомузыки, кончается постелью… но тут случилось, наползло, надвинулось такое, что никакого Тедди-боя не осталось.
Явился тот, кто отнял у нее фамилию, — вот он идет с женой, Ниной, под руку, длиннющий, прочный, как стропило, как рекордсмен дебильной Книги Гиннесса, как Петр Первый в окружении недомерков, нескладный, неуклюжий, несуразный, как ледокол на Яузе, но в то же время равный сам себе, немного лопоухий тонкошеий парень, скупой на жесты и гримасы, скрытно нервный, порывистый шатен с симпатичным и твердым лицом, с приклеенной к губам самодовольной снисходительной усмешкой урожденного знайки.
Камлаеву он странно нравился, если, конечно, можно было так сказать о человеке, который держит под руку его, камлаевскую, женщину — природой сделанную для него, Камлаева. В конце концов, вот этот человек не побоялся того, что чуяли в ней, Нине, моментально многие, и обжигались, и бежали в ясном понимании, что не способны этого сберечь: красивых много, природой выточенных женщин с великой дерзостью и беспримерным тщанием… к красивым просто боятся подойти (страх альпиниста перед Джомолунгмой), но в ней другое было, нечто, что бесконечно глупо называть и «чистотой», и «естественностью», да, — великая дарованная сила настоящести, притронуться к которой не легче, чем войти в игольное ушко.