Проводник электричества
Шрифт:
Зашел к ним в антикварный на Арбате — купить самовар для партнера-инвестора, для рыжего веснушчатого англосакса, который давал миллион на развитие в обмен на эксклюзивные права поставки вольфрама за бугор, — хотел все сделать быстро и разбился о Нинино лицо. Вперился, надо думать, с мучительным непониманием, почти с тоской, почти с отчаянием, как во врага, в ублюдка человечества, в расстрельную команду («Смерть фашистским оккупантам! Да здравствует наша Советская Родина!»). Всем, от макушки до туфель сорок пятого размера, был должен оттолкнуть, и оттолкнул, и дико не понравился, но только почему-то сразу стало ясно, что этого нескладно-неудобного мужчину, с самодовольной кривоватой ухмылкой и преданными песьими глазами, ей вытолкнуть из своей жизни не удастся.
Потрепанный вельветовый
Попробуй угадать: долго ходил вокруг до около, сопел, досадливо вздыхал, присвистывал, бодал и ел в упор тяжелым взглядом, терпел и «собирался с духом», упрямо приходил, чтоб ткнуть в первый попавшийся под руку портсигар, жилетные часы, тарелку, табакерку — такими темпами, смеялись девочки, через полгода он, влюбленный в Нину, чудовищно их всех обогатит. Или накинулся свирепо, не давая продыху пролепетать хоть что-то, возразить, позвал в один из новых близлежащих ресторанов, в которых стакан морса стоит двадцать долларов («ну, на мороженку-то хватит» — в ответ на вопросительно приподнятую бровь), сказал: «Давай так, будто бы уже прошло два месяца и я дарил подарки, конфеты там, цветы… я не умею этого всего и не хочу учиться, поздно… короче, так, — взгляд на часы, — сегодня в загс уже не успеваем, а вот завтра…».
Так прет и крошит с треском толстый лед весенняя вода, но в то же время было что-то в нем такое: был с нею непонятно смирным — не робким, нет, не жалким, а осторожно-бережным, огромный, мощный человек, настолько привыкший к раболепию мира, что, верно, задохнулся бы от одного лишь изумления, вдруг не откройся перед ним какая дверь.
Не столько потребность присвоить, поставить на коже, везде, где только можно, в каждом закоулке, свое хозяйское тавро, сколько прямая, честная, угрюмая готовность кормить, передавать ей по куску себя — в нем чувствовалось это, Камлаев это видел, а Нина и подавно должна была почуять это с самого начала. «Он словно к зеркалу меня подвел: смотри, вот ты. А я себя и не узнала. Я и не думала, что я такая, какой себя увидела в тех Теминых глазах».
5
У Ордынских был праздник: таскала угли и жаровни челядь, плясал огонь, сияли над газонами натянутые тенты; вперегонки носились, шумно, прерывисто дыша, могучие овчарки и сухие доберманы, упругим мускулистым комом бились под колени и тыкались холодными носами в руки прибывающих гостей; от господского дома доносился до слуха базарный разнобой настройки инструментов — повизгивали скрипки приглашенных «Виртуозов России»; седаны с «мерседесовской» трехлучевой звездой, «шестисотые» фетиши пореформенной эпохи, прикрывали лакированными крыльями напористые сгустки человеческих амбиций; мужчины, победительно-вальяжные и в то же время напряженно-хмурые, вели под руку выхоленных благоверных… привычным глазом он, Камлаев отличал студенческие браки (прошедшие проверку коммунальным бытом, безденежьем, ничтожеством мужчины) от более поздних, курортных, служебных; ярко-зелеными ростками новой поросли как будто среди прошлогодней травы тянулись ввысь, сверкали тонко-долговязые двадцатилетние последние покупки — обидно затмевая располневших, со штампом на лице «лучшие годы позади», законных жен.
На круглых столах, на крахмаленных свисавших до газона самобранках на блюдах громоздились горы устриц, курганы разлапистых икряных гребешков, «Дом Периньон» глубокими фалангами встречал нашествие гостей, балованных рижскими шпротами и синевато-жилистыми курами из новогодних продовольственных заказов; гигантские шутихи трещали и с шипением разбрасывали искры, взмывала в небо вертикаль салюта и, лопнув, разорвавшись, накрывала трепещущей световой сетью десятки гектаров заповедного леса.
Камлаев оставался в стороне, отбросом, невидимкой среди предпринимательского сброда. Угланов вел ее за руку вдоль шеренги жующих и кивающих приветственно гостей, и эта связанность, сцепление их рук была ему, Камлаеву, мучительна, как если бы по миллиметру кто-то отдирал присохший бинт с камлаевской изнанки, с его изнеженного слуха; Камлаева корежило от мысли, представления, что «этот» обнимает, берет ее лицо в ладони полновластно, что каждую минуту вправе притянуть, касаться всюду, зацеловывать, елозить, одолевая путь от бедер до коленей — муть заволакивала зрение, мешая разглядеть, увидеть «все»; он так же глух, Камлаев, становился и безглаз, как весь внешний мир, умиравший для любящих и не способный осквернить своим подглядыванием их священнодействия. Казалось, проще было сдохнуть, чем вытерпеть их общность, единство подвенечное, алтарное, постельное, любое.
Угланов вдруг забуксовал, застрял, заговорив с плешивым вислоусым брюзгливым стариком, бодал, втемяшивал «ну, хорошо, обвалите вы рынок облигаций — дальше что?» и не почуял пустоты в ладони — как Нина отпустила, вынула, освободилась… немного постояла, озираясь, и, различив, шагнула к Эдисону; прожорливый бесстрашный интерес стоял в ее глазах — как к новому и интересному лицу, как к экземпляру исчезающего вида… обыкновенное живое любопытство, только и всего; он был ей интересен, да, своим неповторимым содержимым, мелосом, который он носил в себе, как каракатица чернила: как это получается, как ты накапливаешь звук, чтоб после выбросить, какой тут орган отвечает за поражающую силу твоей чернильной бомбы… сейчас она тебя распорет, разберет, рассмотрит внутренности, выбросит пустую оболочку — с Камлаевым понятно, все, давайте следующего.
Нет, не поймешь, лицо у Нины было как великая вода; то, что было под сердцем у нее, то, что она несла, еще не проступило у нее в лице, она еще сама не знала этому названия… Нет, нет, Камлаева не обманули: неодолимо, беспощадно надвигающийся мир другого человека, перед которым Нина была беспомощна, как голозадый суматранец перед стеной волны, перед коровьим языком цунами, слизнувшим ее вместе с островком… — вот это было у нее в глазах.
— Из вас как будто жилы заживо, — кивнула на сцену перед домом, откуда мусорной вьюгой хлестало попурри из шлягеров бессмертной классики; от карамели Генделя и вправду начинало ныть нутро, как ноют от сладкого зубы.
— Я начинаю вас бояться.
— Да ну не надо. Вы знаете, что дурам больше всего нравится? Когда мужчины хвалят их за ум.
— Вы — очень умная дура, Нина.
— Спасибо-спасибо. Звук должен быть новорожденным, так? Не новым… новым словом, да, не обязательно царапающим, острым, ранящим, неслыханным, а именно новорожденным. А с этим проблемы, с тем, чтобы родиться живым. Экологическая обстановка неблагоприятная. Большая химия, Чернобыль и главным образом — синтетика. Ну что вы так смотрите? Эпоха эллинизма, одним словом. Все менее возможны мелодии и тексты, которые бы, грубо говоря, начинались с начала. И вроде все понятно, претензий никаких, да только все равно живую жизнь с резиной не спутаешь, откуда-то берется вот это чувство пакости, помойки. Но вам-то лично что? У вас же вроде все в порядке.
— Да ну? Это где же у меня в порядке?
— В «Платонове». Это правда, что он прописан в больничных листках с назначениями для пациентов европейских хосписов?
— Да, где-то между опиатами и золотым уколом. Анестезия для мозга, который иногда умирает последним. Это они там любят — чтоб комфорт. Такая вера прямо сразу наступает. Что сдохнем в отмеренных муках и на десятый день воскреснем с упругой розовой мускулатурой и легкими, как у младенца. Чтоб никто не орал «не хочу», чтоб уходили тихо, чтоб как-то можно было бы утихомирить еще и разум, да. Чтоб что-то просияло в черноте, какое-то неясное свечение в бесплодии умственного тупика — еще не все, ты нужен и тебя вернут. Ментоловая мазь такая, чтобы не слышать собственного запаха.