Проводник электричества
Шрифт:
Бесцеремонность обращения с любой священной коровой и, главное, неистребимое стремление расслышать «за кишками личности» одно универсальное, «лишь то, во что мы все заключены» — вот это в Леве импонировало Камлаеву необычайно.
Кощунственная до невыносимости — до невозможности принять такое композиторским нутром — теория, построенная Левой, носила староверческий, раскольничий, реакционный и, если можно так сказать, «экологический» характер: он знал, что в «воздухе», в природе существует натуральный тон, тон-основание, и этот тон, «как камень, брошенный в водичку», «как океанский вал, катящийся от горизонта», имеет целую галактику обертонов с головоломно сложной, малодоступной, превосходящей человеческое разумение структурой; он знал, что
«Поверь, меня нисколько не заботит моральная оценка, так сказать, того, что совершилось триста лет назад, там хорошо свершившееся или плохо, — он говорил, бодая Эдисона своим обрывистым ужасным лбом, — меня заботит только истина, беспримесная, голая, будто щепотка пепла в крематории, и эта истина есть то, что вся без исключения музыка от Монтеверди до тебя есть результат нелепой, маленькой ошибки, совершенной по отношению к исходным выкладкам природы, по отношению к тому, что мироздание само, без нашего участия, до нашего вмешательства помыслило о звуке. Вы, люди музыки, в известным смысле обокрали самих себя… не буду спорить, что в результате этой кражи были созданы громады месс, кантат, симфоний и концертов, что гений Баха, Гайдна, Моцарта работал в рамках равномерной темперации, но не уместно ли нам будет полагать, что эти гайдновские замки возникли вследствие утраты свободно льющегося музыкального потока? И вот еще вопрос: является ли в самом деле произошедшая утрата навсегдашней и тут обратного движения быть не может?»
Надежду на восстановление изначальной непрерывности, на новое соединение с веществом первоистока он связывал маниакально с электроникой, которую самозабвенно, неустанно изобретал, выхаживал и пестовал. Назначив Эдисона своей лабораторной Белкой-и-Стрелкой, чуть не силком усаживал его «за весла» «на галеру» опытной модели синтезатора — расстреливать мишени основного тона; то дерзко, то смиренно-бережно притрагиваясь к клавишам машины, Камлаев в самом деле ставил мучительный эксперимент над собственной природой: все в нем ворочалось и обращалось против самого себя — весь собственный и унаследованный опыт слышания, привычка к жизни, проживаемой во власти над рабски повинующимся звуком, привычка строить звуки и вести их за собой, казнить и миловать, бросать на смерть и возвращать из черного небытия, привычка к праву на создание бесподобного, на утверждение своей волей нового порядка… от баб было гораздо легче отказаться, от курева, наверное, от иглы, чем поступиться этим правом, властью, даром.
Свободный, подконтрольный Эдисону мир сжимался, мерк, жестоко сдавливал от темени до пяток, как в том горячем тесном темном лазе, по которому он некогда, толкаясь, полз, был вытолкнут наружу, в слепящее и жгучее сияние хлынувшего мира… такую же неволю, такую же смертельную зависимость от внешней материнской силы он чувствовал сейчас, едва ли не впервые следуя за звуками, которые не мог расположить в пространстве и во времени своим произволением. Он как бы мог и не родиться, мать — не справиться. А доверяться внешней силе, пусть даже и надежной, любящей, так крепко не хотелось… как из брандспойта подмывало заорать: «Пусти меня! Я сам!» «Я сам» — это было его основание, стержень и суть.
Да и надежности, любви особых он не чуял — сплошь грязные, то гадостно-визгливые, то нестерпимо сладкие ублюдки основного тона тянули заживо кишки из Эдисона, то подыхающе сипели, то гуляли, как стынь могильная в органном строе, заглоченном Альцгеймером и сокрушенном Паркинсоном, и наведенный электронный ветер сдувал их переливы куда-то вбок, в глухую пустоту, невозвратимо.
Идея Брызгина, однако, его, Камлаева, и в армии не отпускала: просиживая ночью в карауле и глядя на беднеющее небо, он камнем уходил не в глубину, но словно в густо-синюю тугую высоту закрытого для слуха обертонового спектра и с неожиданной легкостью, с мучительной свободой проникал в бескрайний микромир, из магнетического поля которого не находилось выхода.
Порабощенный его слух довольствовался только первым главным тоном и переливами, кругами его ненастоятельных, свободных отголосков, и невозможной и ненужной становилась модуляция в иную тональность, вообразить, помыслить второй тон ты был уже не в состоянии, поскольку ты и так уже купался во всех сокровищах запевшего и просветлившегося мира. Но раз за разом это чувство торжества и подчинения вышней воле — когда ты, будто плод от космоса утробы, зависишь от неуправляемой природной мощи — и ставило для Эдисона точку, и дальше были только стыд и гнев на совершенную свою беспомощность, на неспособность в первородной чистоте и силе воспроизвести свободное падение слуха в обертоновую бездну. И к этому глухому бешенству, отчаянию позора примешивалась детская какая-то обида на то, что все-таки ему, Камлаеву, не отворили — будто вели, вели надежно, крепко за руку и отпустили, бросили, нарочно потеряли на вокзале.
2
Другой Левиной смешной идефикс, соединяющейся с первой, было намерение восстановить вторую, параллельную и тайную историю новейшей музыки: как стали появляться вдруг безумцы, уверявшие, что кроманьонцы миллионы лет не истребили без остатка всех неандертальцев, более слабых, менее свирепых, чем их безжалостные победители, и что на самом деле и поныне среди нас живут потомки тех, беззлобных и мягкосердечных, — поверх всех расовых, национальных и сословных барьеров образуя тайное единство, — вот так и Лева сумасшедше верил в существование параллельной ветви музыкальной истории, в существование жрецов, которым, как и прежде, внятно и доступно свободное течение музыкального истока.
Неведомые миру гении, творившие в молчании, безвестности, затворе и умиравшие беззвучно и бесследно, должны были существовать и, ничего не зная друг о дружке, разведенные в пространстве и во времени, хранить и пестовать все изначальное богатство натуральной музыки, а не одну лишь «темперированную» часть, которую мы знаем и думаем, что эта обглоданная кость и есть уже вся музыка.
«В конце концов, и Баха раскопали, поставили надгробие над могилой спустя столетия», — бодался со скептиками Брызгин и рыскал яростно-неутомимо по обочинам, по пустырям вдоль столбового тракта, как голодная собака, уверенный, что там, под насыпью, во рву, в мазутной грязи полосы отчуждения, в бумажном мусоре, в зубах второстепенных и малозначительных найдет алмаз, наследие последнего шамана.
Бах Бахом, но Камлаев слабо верил, что, например, в последних двух столетиях найдется хоть один «неандерталец» — и «кроманьонцы»-то все были наперечет известны; безвестность и непризнанность работали лишь на коротком, лет десять-двадцать, временном отрезке, после чего из братской композиторской могилы извлекались священные останки и перезахоранивались под залпы BBC, Берлинского и Колумбийского оркестров.
— Что, Лева, не нашел еще берестяную грамоту? — поэтому спросил он у напряженного, насупленного Брызгина.
— А вот нашел. — Тот был серьезен. — Вот был такой Урусов, не слыхал?
Камлаев слыхал: урусовская «Сталь» без малого полвека звенела, рокотала, протяжно лязгала и содрогалась во всем мире в отменном исполнении все тех же Берлинского и Колумбийского — двадцать четыре целиком тебя съедающие минуты, удельным весом каждой ноты со сверхновую — высокий процент, учитывая, что от большинства останется лишь выбитая в камне черточка меж датами.
Ну, «Сталь», хорошо, и чего? Вот сколько можно увидать, когда оглянешься назад, таких едва чернеющих в тумане верстовых аккордовых столбов — известная дорога, магистральная, та самая, которой все и шли: додекафония, вебернианство и так далее.